Глава X
Глава X
Я ехала по дорогам Баварии к некоему подобию завода, труба которого вонзалась в серое небо. Движение затруднялось бесконечным потоком странно одетых, по сравнению с баварскими, судетских крестьян. Сами того не подозревая, они проходили неподалеку от Дахау, а в небо смотрели трубы крематория…
Вместе с американскими коллегами я вошла в садик. На первый взгляд, мы попали на огромную территорию какой-то упраздненной выставки. Это впечатление усиливалось достаточно новыми деревянными и бетонными бараками. Здесь царили чистота и порядок, но, как бывает в местах, где долго правила жестокость, всем стало не по себе. Разговоры затихли. Американский радиорепортер перестал жевать резинку.
Воображение всегда превосходит реальность, потому что человек приспосабливается к ней.
Мы не видели перед собой ни бродячих скелетов, ни покорных трупов. Только садик. Огонь в печи давно погас. В воздухе — ни крика, ни жалобы. Двое мужчин и женщина остановились у таблички, на которой была указана ужасающая в своей обыденности цифра безвестных жертв: Виной одних стало участие в Сопротивлении, других — принадлежность к определенной этнической группе, еврейской или цыганской. Пепел их смешался с пеплом сутенеров и проституток, спекулянтов, воров и убийц… Как и в мирное время, чистые и нечистые умерли вместе в уравнявшей всех безымянности.
Приходя в Колизей, христиане воскрешают в памяти не только видения прошлых страданий, но и утешающую уверенность в том, что Церковь созидалась на крови праведников. В Дахау было мало мучеников — лишь жертвы, ибо мученик сознательно идет на страдание, а жертва не знает, за что ей достались страдания и смерть.
Мы спустились в ад. Один бывший узник скажет потом, что по сравнению с Бухенвальдом и Нейенгаммом Дахау был чем-то вроде санатория. И у ада есть свои ступени. К этому дереву привязывали заключенных для битья или расстрела. Небольшое компактное строение похоже на баню, на двери надпись «душевые», но на серых стенах изнутри видны следы ногтей, которые оставляли, задыхаясь от газа, агонизирующие жертвы. Потом — адская булочная, в печи которой сжигали людей.
Я испытала не столько ужас, сколько отвращение — отвращение и к себе самой, словно тоже участвовала в инфернальной оргии страданий. У меня нет духа коллективизма, но в Дахау я чувствовала себя и жертвой, и палачом.
Мы вошли в здание трибунала, круглый зал, как холл гостиницы, с освещенными витринами. Но за стеклами были выставлены не тонкое белье или драгоценности, а вещественные доказательства: гениталии одной жертвы, препарированная голова другой, кишечник третьей, абажур из человеческой кожи — образцы научных изысканий Третьего рейха.
СССР — жестокое государство и было таковым в еще большей степени в сталинскую эпоху, но там никогда пытки или казни не носили научно-экспериментального характера. Депортированные после войны из соседних стран по дороге на Север умирали в тесноте товарных вагонов от удушья, голода и жажды. Но это было результатом преступного равнодушия и презрения к человеческой жизни, а не следствием «научных разработок». Несмотря на весь ужас ленинских и сталинских лагерей, там не проводили экспериментов над человеческим материалом; то были варварские, плохо организованные, несмотря на десятилетия существования, каторжные времянки. Дахау же, казалось, строился на века.
Через двадцать лет в Париже вышла книга[104], раскрывшая мне многие жестокие тайны, потому что я не была во Франции, когда там разрешались репрессии в период «освобождения». Садизм, кровавый ужас, доносы и пытки. Мой век развенчал наивную философию Жан-Жака Руссо. Две страны с гуманистической традицией, гордящиеся своей древней и великолепной культурой, пестователи искусств, литературы и законов, снова рухнули в пучину варварства.
Пусть поймут меня правильно. Я русская, правда, с небольшой долей австрийской и итальянской крови. Жестокости на моей родине, ужасы гражданской войны в Испании, не говоря о массовых убийствах в Конго, о дикости арабских стран или Китая, поражают меня меньше, чем моральное падение стран, которые я так долго почитала образцом культуры. Утешением останется лишь достоинство правосудия в Великобритании, где в самые тяжелые времена сбросившимся с парашютом вражеским летчикам предлагали сначала чашку горячего чая, а лишь затем препровождали к властям, и где предателей судили по закону, а не в зависимости от общественного мнения или желания правителей.
Приведу рассказ одной молодой женщины, эту сцену я не могу вырвать из памяти. Ее вместе с двумя соратницами за участие в Сопротивлении отправили в Бухенвальд. Там они попали в Ревье, страшную больницу, где большинство узников не выздоравливало, а умирало. Одна из них, молодая бельгийка из знатной семьи, стояла в проходе между двумя кроватями, на которых умирали молодые еврейские женщины, когда на пороге появился лагерный врач. Как ждали здесь врача, молодого человека в белом халате, в очках. Но человек в белом пришел отобрать «неизлечимых», чтобы отправить их в печь Крематория. Он указал пальцем на обеих евреек, а бельгийка в порыве сострадания взяла их за руки и заплакала.
«Всех троих», — указал врач, и здоровую молодую депортированную медсестру отправили в печь за преступное сочувствие…
Я не знаю ничего более страшного. Ужас, несомненно, не так бы меня потряс, если бы какой-нибудь бандит, обвешанный гранатами и с ножом в руках убил бы трех несчастных женщин! Но на кого положиться, коль скоро вам доказывают, что цивилизация есть лишь внешнее приличие?
Я разговаривала со многими бывшими депортированными. Как действует страдание на человека? Чудесных превращений никому не случалось встречать. Хорошие становились лучше, плохие — хуже. Лишь Божья благодать, а не обстоятельства может изменить человека, и в сумраке жизни нас всегда утешает не большинство, а меньшинство. Еще раз вспомню о матери Марии Скобцовой, русской монахине, первой православной женщине-докторе богословия, в прошлом поэтессе-символистке из Санкт-Петербурга, которая погибла в Равенсбрюке со словами: «Я не испытываю никакой ненависти к этим людям». А Вика Оболенская, говорят, ободряла палачей, собиравшихся ее расстрелять в Моабитской тюрьме… Ее подруга Софья Носович, пережившая пытки на улице Лористон и не выдавшая «соучастников», по сей день казнит себя за то, что однажды, во время переклички в тюрьме, она, уже ослабевшая от голода и больная, инстинктивным жестом самозащиты оттолкнула старую истощенную женщину, которая оперлась на нее и могла ее повалить… Она упрекает себя и за то, что не смогла, как одна молодая немка, хорошо знавшая цену своему поступку, поднять голос против грубости охранника, ударившего старуху-узницу. Другая моя подруга, бывшая заключенная, отказалась свидетельствовать на процессе своих палачей, ибо она их тоже простила. Это были мученики, но не жертвы.
Многие узники вернулись в обычный мир, поняв ценой собственных страданий, что в жизни важно, а что нет. Так, моя приятельница, еврейка по национальности, Берта, с которой мы несколько лет назад спорили в Париже о бестселлере, полном сальных постельных сцен и алкогольного бреда, с улыбкой рассказала: «Лишь в лагере я поняла, что такое настоящая, прекрасная любовь, когда один из заключенных протянул мне сквозь колючую проволоку черствую краюшку заплесневелого хлеба, самый дорогой тогда для нас подарок. Вот это настоящая любовь…»
В зале заседаний шел судебный процесс, слушали свидетелей защиты по делу охранника концлагеря Дахау. Одним из свидетелей выступал генерал СС, к тому же князь, чью малоприятную историю я знала. Он угодил в Дахау за два месяца до конца войны из-за капитулянтских настроений. Это решение Гитлера повлияло на снисходительное отношение к нему американцев. Несомненно, что с генералом СС, пусть и заключенным в Дахау, обходятся там не как с мелкой рыбешкой, а, скорее, как с почетным гостем. Но что сказать о невменяемости, с какой он давал свои показания?
«Этот обвиняемый очень неплохой человек! Однажды, узнав, что у меня день рождения, он принес мне в подарок цветы. А другой раз я пожаловался ему, что крики и стоны за стеной мешают мне спать. Через мгновение все прекратилось».
Кто и почему кричал? Генерал явно не интересовался подобными вопросами. Его это не касалось.
Русские по традиции видят во всех арестантах, даже самых закоренелых преступниках, «несчастных». Этот заключенный вызывал у меня глубокое отвращение, но мне надо было передать ему весточку от его родных, которые не сделали ничего предосудительного. Я подошла к нему в перерыве между заседаниями. По-прежнему не отдавая себе ясного отчета в своем поведении, он протянул мне руку с некоторой снисходительностью. Будь он на свободе, я бы никогда не дала ему свою, но на свободе была я.
«Прекрасные у вас знакомства», — прокомментировал насмешливо один из моих коллег.
Полдень. Из столовой трибунала доносился звон бокалов, стук приборов, там накрывали на стол. Пришпиленное к доске объявление приглашало на бракосочетание переводчика Давида Перельмана и секретаря Ривы Хаим.
А судетские немцы все брели по дороге, со своим скарбом и грузом обманутых надежд. Соотечественники встречали их плохо, упрекая: «Из-за вас мы и развязали войну».
Пленные, прервав работу, возвращались на завтрак в лагерь. Я смотрела на их сытые лица, на слегка поношенную американскую форму. Они входили в ворота и останавливались группами по несколько человек, закуривая американские сигареты. Из перекрашенных бараков гитлеровского Дахау выходили остальные заключенные. Они шли медленно и бесцельно, как все пленные на свете.
В помещении охраны скучали дежурные сержанты. Я вызвала офицера, и появился совсем молодой человек с детским лицом.
«Ничего не поделаешь, мадам. Я звонил начальству. Оно непреклонно. Ни одна женщина-журналистка не пересекала границ лагеря с тех пор, как с одной американской корреспонденткой произошел неприятный случай. Если хотите, кого-то можно привести сюда. Вас оставят с ним наедине. Нам нечего скрывать, но солдаты будут поблизости, стоит лишь окликнуть. Зададите все вопросы, какие пожелаете. Я не думаю, что они могут пожаловаться на плохое содержание».
«Я даже слышала от перемещенных лиц, что заключенных кормят лучше, чем их».
«Но они лишены свободы и ждут своего приговора», — укоризненно парировал офицер.
Он протянул мне листок с фамилиями бельгийцев, голландцев и французов. Среди них были эсэсовцы из Севенн, с Корсики, из Пиренеев, с Севера. Я выбрала наугад одного.
Привели молодого и крепкого человека с безразличными глазами.
«Ну и что с того, что я был в СС? Я во французов не стрелял, только в русских».
«Вы носили немецкую форму».
«А теперь ношу американскую, разве меня это изменило? Я не понимаю, за что меня задержали?»
Он нервно полез за сигаретами, не забыв угостить и меня. «Расскажите мне о Париже, вы ведь не так давно оттуда».
«Да, табака там пока нет, даже самого плохого».
«Знаю, знаю. Еще немного, и нам завидовать начнут! Хорошо накормлены, тепло одеты, но дни идут, товарищи мои под судом. А мы так ничего и не понимаем. Ведь мы воевали. И только. Разве военнопленных судят?»
И впрямь, как ему понять? Он не поумнел, рисковал головой ради идеи. Могла ли свободная Европа судить их?
«Что с нами сделают?»
«Вывезут во Францию. Потом на родине будут судить и, поверьте, чем позже, тем лучше. Пока кипят страсти, боюсь, репрессии примут форму, о которой потом придется лишь сожалеть. Но все забывается. Единство нации, как и семьи, возможно лишь при забвении обид. Терпите и не бойтесь».
К какому берегу мог прибиться этот парень? Мир духовный и мир интеллектуальный, как мне показалось, были для него одинаково закрыты. Это был человек действия, драчун, одержимый одной простой, но бескорыстной и могучей идеей, он не был буржуа, защищающим свое добро. Его можно уважать, хотя, без сомнения, он не обладал той внутренней свободой, которая помогла бы и в лагере сохранять способность сопротивляться невзгодам.
Я предложила передать письмо матери, протянула блокнот и карандаш. Как прилежный ученик, он начал писать, потом остановился. «Не знаю, что ей написать…»
«Что вы здоровы… несколько добрых слов…»
«Лучше не надо. — Он вернул карандаш. — Пусть лучше ничего не знает про меня. Она еще больше расстроится».
Пленный встал. Он походил на мустанга в клетке.
«Спасибо, что пришли. Это так приятно, когда тебя навещают».
И он протянул руку. Я пожала ее без внутренних колебаний.
Со времен первого приезда я жила в Мюнхене в одном из немногочисленных полуразрушенных и кое-как восстановленных отелей. Несмотря на плотно закрытые окна, с улиц поднимался запах гниения. Было очень жарко. Одуряющий запах проникал в комнату, лип к мебели, одежде, к коже. Жирные крысы гуляли по мостовым, не обращая внимания на людей.
Из всех немецких провинций в Баварии нас встречали наиболее враждебно. Именно молодые баварцы в течение нескольких недель оказывали довольно сильное сопротивление союзникам. Богатый католический край и одновременно колыбель национал-социализма, Бавария по своему географическому положению была наименее подвержена иностранному влиянию. В Мюнхене, как и везде, люди старше сорока пяти погрузились в пучину отчаяния, а те, что помоложе, от пятнадцати до тридцати пяти, оставались непримиримыми.
Племянник портье, бледный прыщеватый юноша, но уже ветеран войны, провел меня в ресторан, устроенный во дворе среди развалин. Стояло лето, и столики вынесли наружу. Трава начинала расти на израненной земле. На маленькой эстраде три старика исполняли тирольские песни. Женщин было мало. Настоящий мужской клуб в немецком духе. Я была в штатском платье, американцам здесь появляться не рекомендовалось. Едва мы принялись за тушеную кислую капусту, в которой не было ни сосисок, ни ветчины, и пиво, как мой гид поманил рукой приятелей. Четверо юнцов из Гитлерюгенда неторопливо подошли к нашему столику. Бравые вояки, прошедшие серьезные бои, носили национальные баварские костюмы, короткие штаны не скрывали мускулистых ляжек. Уже ветераны. Все они побывали за границей, даже, может быть, успели познать вкус победы. А сегодня стараются пережить поражение.
«Чем вы занимаетесь? Работаете?»
«Нет», — сухо звучит в ответ.
«Но в городе полно работы, надо разбирать развалины, выносить тела…»
«Не стоит труда, ведь впереди новая война». Разлад среди союзников наполняет надеждой их сердца.
«Война с кем?»
«Ну не с нами же, — отвечает насмешливо один из парней. — С русскими. Теперь мы вне игры, вам придется самим драться. А когда вы познакомитесь с ними поближе, как мы, кое-что поймете».
«Например, что?»
«Они — дикари».
«Не больше, чем вы! Мюнхен не так далеко от Дахау, вы не можете не знать, что там происходило».
Все пожали плечами: «Чушь и пропаганда!»
«Поезжайте и посмотрите. А зачем там печи?»
«Это удобно для сжигания трупов».
«Значит, вы признаете, что там были и трупы?»
«Надо было Европу спасать. Вы нам помешали это сделать. Теперь выпутывайтесь сами. Вас хотели избавить от грязной работы».
«А евреи? Вы ведь уничтожили миллионы евреев!»
«Вы здесь найдете их предостаточно».
Это действительно так. Во всех зонах, кроме советской, среди сотрудников оккупационных служб, юристов, чиновников можно встретить сотни, тысячи евреев, среди них немало немецких, которые вернулись вместе с союзниками как победители.
«Мы хотели освободить Европу от тех, кто не хочет строить и только разрушает нашу цивилизацию».
Я предпочитаю такую надменность и невменяемость пошлости обвиняемых на процессе в Раштатте.
Один из стариков, закончив петь, подходит к нам и протягивает свою тирольскую шляпу с живыми цветами. «За ваше здоровье!» — говорят парни.
Я вернулась в город. Переполненные трамваи не вмещают пассажиров, шумные джипы проносятся мимо. Захожу в дансинг отеля, где встречались Гитлер, Чемберлен и Даладье. Балкон, с которого они предстали перед народом, обрушился. В зале, где играет хороший оркестр, атмосфера совсем не похожа на настроение в клубе непримиримых. Я прошу разрешения присесть рядом с молодой парой. У молодого человека искривленная ступня. Пока его подруга танцует, он весьма любезно разговаривает со мной.
Я снова села в свой джип, разумеется, с пленным водителем, бравым унтер-офицером, который доверчиво поведал, как одним из первых записался в партию, и просил не выдавать его, если американцы узнают, он потеряет место. Он отвез меня в Бургербраукеллер, где в 1923 году начинались собрания Адольфа Гитлера. Под деревьями стоят грузовики и джипы. Внутри, в зале, белые и черные солдаты наблюдают за выступлениями немецких танцовщиц и жонглеров. Бургербраукеллер был разрушен в 1943-м, а в 1945-м восстановлен как клуб американской армии. Шофер ностальгически рассказывает о путче 1923-го, о смерти первых наци. «Гитлер говорил три часа, потом трижды выстрелил из револьвера в потолок и повел нас на первую публичную манифестацию».
Когда в 1939 году взорвалась бомба первого покушения на фюрера, мой шофер все еще был в городе. Мало знать факты, история становится живее в рассказах очевидцев. Почти везде я выслушивала такие рассказы, люди делились со мной тем, что порой скрывали от моих товарищей.
Мы гуляли повсюду, и мой унтер-офицер продолжал комментировать недавнее прошлое своим меланхолическим голосом.
Коричневый дом превратился в груду кирпичей, от гестапо, располагавшегося в старинном дворце фон Прессигов, остались одни воспоминания. Резиденция, с балкона которой обнаженная Лола Монтес лила шампанское на разъяренную толпу, требовавшую отречения старого Людовика Баварского, превратилась в обгоревший скелет.
Музей армии, где находится американская офицерская столовая, окружен развалинами. Среди них можно видеть старые, искусно сделанные пушки времен кружевных войн, наполеоновские пушки с ядрами, первые немецкие танки, сражавшиеся с французами в предыдущей войне, первый советский танк, захваченный в плен… Земля, изрезанная воронками и канавами, — это саван Неизвестного солдата Баварии, который наконец-то мирно спит в своем символическом мавзолее, оказавшемся лучшим произведением Гитлера.