XI

XI

Москва. — Бенефис Садовского. — Первый дебют И.Ф. Горбунова. — Петербург. — Первый выход. — Служба. — Поездки на гастроли. — Трагик Ольридж. — Его участие в моем бенефисе и русская песня, им исполненная. — Анекдот про Садовского. — Поездка в Рыбинск. — Вехтерштейн. — Рыбинский антрепренер Смирнов.

В Москве я сделал себе трехдневный отдых. Все три вечера провел в драматическом театре. Подивился необычайно стройному ансамблю и сборищу талантов. Действительно было что посмотреть и было у кого поучиться. Хотя в те поры и Александринский театр мог щегольнуть кое-чем, но, все-таки, далеко ему было до Москвы.

Был на бенефисе П.М. Садовского и умилялся приему публики, радушно чествовавшей своего любимца. Шла пьеса Владыкина «Образованность». Этот бенефисный спектакль[9] мне памятен особенно тем, что в «Образованности» выступал первый раз в жизни И.Ф. Горбунов, в том же году поступивший на петербургскую сцену и занявший там одно из видных мест. В Александринском театре он дебютировал в «Ночном» (роль Вани) и в «Охотнике в рекруты» (роль Емельяна) — обе роли ему удались как нельзя лучше, но имя себе он сделал своими знаменитыми народными рассказами, оставшимися без подражания.

В уборной Прова Михайловича я познакомился с дебютантом.

— Теперь вы куда? — спросил меня, между прочим, Садовский.

— В Петербург.

— А вот вам и попутчик, — указал он на Горбунова. — Он тоже в Петербург едет. Дебютировать там будет и, вероятно, останется служить. Малый-то с огоньком…

На другой день я смотрел «Ворону в павлиньих перьях». В театр шел я с предубеждением. В роли маркера Антона Шарова я помнил Мартынова и не ожидал в лице Сергея Васильевича Васильева встретить опасного конкурента моему любимцу, гениальному комику, но с первого же акта я стал в тупик, не зная, кому отдать предпочтете: Мартынову или Васильеву. Оба играли по-своему, но так, что до сих пор я помню малейшие детали и того и другого в этой водевильной роли. Это были маркеры, схваченные прямо из биллиардной скверненького трактира…

Приезжаю в Петербург.

Справляюсь, приехал ли Борщов. Приехал, говорят. Отправляюсь к нему.

— А! Прикатил? Отлично! — встретил он меня. (Такая встреча с его стороны считалась очень любезной и радушной). — Ну, присядь, пожалуй! я сейчас дам тебе писулю к Павлу Степановичу Федорову. Он у нас начальник репертуара и в его ведении дать тебе дебют.

Прихожу к Федорову.

— Ведь вы наш старый?— спросил он меня.

— Да, служил с 1839 по 1843 год.

— И опять к нам вознамерились?

— Да, по приглашению Павла Михайловича Борщова.

— А не по собственному разочарованно провинциальными подмостками?

— Нет!

— Так отчего-ж бы вам и не остаться там?… Впрочем, я напишу записку к режиссеру. Отправьтесь к нему, он назначит вам дебют. Это в его распоряжении.

Отправляюсь к режиссеру, моему школьному товарищу Александру Александровичу Яблочкину, который и завершил своей резолюцией мои мытарства по начальству. Через несколько дней назначен был для моего дебюта «Стряпчий под столом».

Чем больше я служил на сцене, тем большую ощущал к себе недоверчивость. Проявление трусости стало обычным явлением, на этот раз превзошедшим все мои ожидания. Поместившись в отведенной мне уборной, я испытывал такое томление, что готов был отказаться от дебюта, от казенной службы и снова возвратиться в недра провинции. Но незабвенный Мартынов явил мне свою товарищескую помощь. Он позвал меня к себе в уборную и дружески сказал:

— Прикажи-ка перенести твой атрибут сюда — вдвоем-то, пожалуй, веселей будет… Да ты, друг, чего такой пасмурный?

— Страх одолевает.

— Это хорошо, когда трусишь не на сцене, а за сценой…

— Вот тут-то и штука, что я не могу поручиться за свою храбрость перед публикой…

— Вздор! Страх перед выходом — это гарантия смелости на сцене… Вся прелесть актерства для меня и заключается именно в этом страхе: если бы не он, так бы и зажирел, как свинья на помоях; страх-то энергию и деятельность возбуждает, при нем чувствуешь по крайней мере, что живешь… Ты вот у нас почти новичок, твой страх объясним, а обрати-ка внимание на меня— чуть не родился в Александринке, а ведь перед каждым выходом такая лихорадка трясет, что, кажется, так бы и убежал из театра…

— Я никогда так не робел, как нынче…

— Очень понятно! Ты дорожишь успехом, который должен обеспечить тебя и семью твою, а ведь наши кулисы хоть и поганые, но, все-таки, казенные… Впрочем, тебе беспокоиться об успехе очень-то не нужно: ты с протекцией и уже, я так слышал, принят, а этот дебют больше для проформы назначен…

Я расположился в уборной Александра Евстафьевича. Он все время смотрел за моими приготовлениями и, наконец, сам вызвался меня загримировать.

— Ты, поди, наше освещение-то забыл, — сказал Мартынов, — я тебя сам загримирую.

Потом перекрестил меня, поцеловал и выпустил из уборной.

Перед самым выходом, когда сценариус приказал мне готовиться, я оробел неимоверно и не шутя сказал помощнику режиссера П.П. Натарову:

— Я уйду! Я не могу! Боюсь!

— Что вы! Что вы! — заметил он мне с укоризной.

«Ваш выход!» — крикнул сценариус. Я было попятился назад, Натаров схватил меня за руки и вытолкнул на сцену. Оркестр дал аккорд и я запел свой входный номер. Публика заставила повторить, я окончательно вошел в роль и провел ее, как говорили, даже с воодушевлением.

Для проформы я еще сыграл два спектакля. После третьего пришел ко мне в уборную П.С. Федоров.

— Завтра в 10 часов утра, — сказал он, — вас ожидает к себе Борщов.

В назначенный срок я был у Павла Михайловича, встретившая меня словами:

— Ты принят… С сегодняшнего дня начинается твоя служба…

Я счел долгом его поблагодарить.

— Погоди благодарить-то, — перебил он меня, — может быть, в душе-то тебе выругаться надо. Жалованье малое назначаем: шестьсот рублей в год и три целковых поспектакльно, да еще пол-бенефиса. Согласен ли?

— Безусловно.

— Ишь вы к нам как охотно идете, — казенный хлеб вкуснее что ли?

— Сытее, ваше превосходительство.

— Да ведь в провинции-то жалованья больше дают…

— За то какая перспектива старости? Здесь как бы то ни было — это все равно, я обеспечен буду пенсией, а там бесприютность, голод и холод…

— Вот то-то и оно! — глубокомысленно заметил Борщов и бесцеремонно сказал: — прощай!

С этого времени началась моя служба, окончившаяся в 1882 году. О событиях этого времени буду говорить в следующих главах, а теперь в последний раз упомяну о провинциях, по которым я продолжал разъезды уже с казенной службы.

После двухлетнего беспрерывного пребывания моего в столице, я получил приглашение гастролировать к Харькове. Отпуск доставать в то время можно было легко, и я отправился в вояж. Харьковские гастроли прошли очень благополучно, и я привез домой хороший заработок, соблазнивший меня и на последующее время совершать артистические экскурсии, соединявшие приятное с полезным.

На следующий год я совершил прогулку в Киев, тоже по приглашению, но встретил там для своих гастролей очень неблагоприятное обстоятельство. После второго моего спектакля приезжает в Клев знаменитый трагик Ольридж, родом негр, совершавший в то время в компании с каким-то предприимчивым импресарио разъезды по русской провинции и пожинавший в большом избытке лавры и деньги.

Мы с ним играли через спектакль, по очереди, и очень понятно, что его участие делало громадные сборы, а мое — привлекало очень небольшое количество публики.

Сознавая свою бесполезность для антрепренера, я вскоре отказался от дальнейших гастролей, но с условием, чтобы в возмещение моих расходов дан был мне бенефис. Впрочем он и так приходился на мою долю, но по окончании известного числа сыгранных мною спектаклей, а так как он являлся преждевременным, то и приходилось изменять условие. Антрепренер согласился и разрешил поставить, что мне угодно и с кем мне угодно. Согласно такому разрешению, я, разумеется, обратился к Ольриджу с просьбою принять участие в моем бенефисе.

— Хорошо, — ответил он мне через переводчика, — я сыграю и даже спою. У вас, русских, есть какой-то переводный водевиль, в котором имеется роль негра, — он, кажется, выведен лакеем.

— Да, есть, — ответил я радостно.

— Так вот я и сыграю этого негра.

— А что петь будете?

— Я вставлю русскую песню, которую уж давно выучил «во пиру была, во беседушке».

Участие Ольриджа в водевиле да еще исполнение им русской песни собрало на мой бенефис столько народу, что буквально не было места, куда бы могло упасть яблоко. Русскую песню Ольридж исполнял потешно, характерные ее особенности, которые очевидно он изучал, передавал уморительно. Публика бисировала без конца, он повторил песню более десяти раз.

Говоря об Ольридже, я кстати расскажу об анекдотическом знакомстве его с Провом Михайловичем, Садовским в Москве. Ольридж бывал в русском театре и восторгался художественною игрою Садовского. В свою очередь и Пров Михайлович смотреть на английского трагика с благоговением.

В «Артистическом кружке» их познакомили. Садовский пригласил подать вина. К ним было подсел и переводчик, но Пров Михайлович его прогнал.

— Ты, немец, проваливай, — сказал он ему: — мы и без тебя в лучшем виде друг друга поймем.

И поняли!

Садовский ни слова не знал по-английски, Ольридж столько же по-русски. Однако, они просидели вместе часа три и остались друг другом очень довольны, хотя в продолжение всего этого времени не проронили ни одного звука.

Они пристально уставились друг на друга. Садовский глубоко вздохнет и качнет головой, как бы умиляясь своим талантливым собутыльником, — то же проделает и Ольридж. Потом Ольридж возьмет руку Садовского и крепко пожмет ее, — Садовский тотчас же отплачивает тем же. Улыбнется один — улыбается и другой. И опять глубокий вздох, рукопожатие и улыбки. Так все время и прошло в этих наружных знаках благоволения и уважения друг к другу.

Требование вина, для поддержки этой красноречивой беседы совершалось ими поочередно и тоже мимикой. Указывая лакею на опорожненную бутылку, Садовский или Ольридж как-то особенно многозначительно подмигнет, и на ее месте появляется другая.

Наконец, созерцательное их положение кончилось, они встали, троекратно облобызались и разошлись.

Кто-то из знакомых останавливает Прова Михайловича у выхода и спрашивает:

— Ну, как вам нравится Ольридж? О чем вы долго так говорили с ним?

— Человек он хороший, доброй души, но многословия не любит… Это мне нравится!

Эта сцена как нельзя лучше характеризует артистов, артистов не по званию, а по призванию.

После Киева я гастролировал в Рыбинске. Сперва один, потом вместе с покойным Степановым и здравствующим Стрекаловым. Первая поездка, примечательная встречей с начинавшей тогда свою артистическую карьеру П.А. Стрепетовой, упомянута в IX главе, а о второй поездке, тоже памятной по одному обстоятельству, расскажу сейчас.

Тогда еще не было Рыбинско-Бологовской железной дороги, а существовало от Твери до Рыбинска пароходное сообщение по

Волге. Время было жаркое, взобрались мы на палубу парохода и благодушествовали. К нам подсел какой-то молодой человек, одетый очень неизысканно, и стал пытливо наблюдать за нами. В свою очередь и мы, смущенные его пристальным взглядом, стали за ним присматривать. Он несколько раз порывался вступить с нами в разговор и, наконец, робко спросил:

— Не в Рыбинск ли на гастроли едете?

— Да, в Рыбинск и на гастроли.

— Вы петербургские, императорские артисты?

— Да, — ответил я и удивленно спросил совершенно неизвестного нам собеседника:— а вы каким образом это знаете?

— Я не знаю, а догадываюсь… Отчасти по внешнему виду, отчасти по разговору вашему, можно предполагать в вас деятелей сцены.

— А вы кто? — спросил Степанов.

— Пока никто, но до этого был аптекарь, а теперь хочется быть актером.

— Куда же вы едете?

— В Рыбинск же… дебютировать… Я списался с Смирновым, он велел мне приехать для дебюта, я бросил службу в аптеке и еду пробовать свои силы.

— А вы раньше не играли?

— Немного и неудачно, — откровенно признался он, — но сцену люблю больше всего на свете… Я с вами заговорил нарочно, чтобы попросить при случае содействия и заступничества. Ах, как хорошо, что я встретился с вами: мне о вас писал Смирнов, упоминал, что ожидает к себе петербургских гастролеров…

Мы обещали принять в нем участие и по приезде в Рыбинск сдержали свое слово. На первом своем дебюте он провалился так, что антрепренер не хотел ни под каким видом допускать его до второго, но мы общими усилиями упросили Смирнова смиловаться и выпустить еще раз, мотивируя неудачный первый выход его робостью, присущей всякому начинающему актеру. Смирнов согласился, и мы сообща позанялись с юным дебютантом, прошли с ним вторую дебютную роль и приготовили его на столько старательно, что он оказался довольно сносным исполнителем, после чего Смирнов переложил гнев на милость и принял его в свою труппу на маленькое жалованье.

Впоследствии этот наш случайный protege оказался талантливым актером и стал известным в провинции под именем Вехтера (его настоящая фамилия Вехтерштейн). Теперь он и сам благополучно антрепренерствует и несколько лет тому назад справлял в Пензе двадцатипятилетней юбилей своей провинциально-артистической деятельности, на котором, по его приглашению, участвовал и я. На этот торжественный спектакль я приезжал нарочно из Москвы и не забуду никогда того приема и публики, и самого юбиляра, которым был встречен я, его мимолетный учитель…

В Рыбинск к Смирнову я приезжал еще несколько раз гастролировать и хорошо изучил этого типичного антрепренера, почему и не могу удержаться, чтобы хотя коротко его не охарактеризовать.

При своей потешной наружности, он обладал забавным косноязычием, выражавшимся в беспрестанном повторении одной и той же фразы: «да, потому-что, да», что в общем делало его таким чудаком, на которого все невольно обращали внимание. У него была привычка каждую минуту подбегать к кассе и осведомляться о сборе, что ужасно надоедало кассиру, говорившему обыкновенно цифры наобум.

— Да, потому что, да… ну, что… да, потому что, да… как идет торговля?

— Одиннадцать рублей и тридцать копеек!

— Ай-ай-ай! С голоду… да, потому что, да… с голоду умрешь.., да, потому что, да… продавай лучше…

Через пять минут опять подбегает к кассиру.

— Да, потому что, да… ну, что?

— Одиннадцать рублей и сорок копеек!— отчеканивает тот, хотя в этот промежуток времени рублей на пять билетов взяли.

— Ай-ай-ай! — ужасается Смирнов. — Да, потому что, да… я тебя другим кассиром заменю… да, потому что, да… верно, с публикой ладить не умеешь…

И опять скроется на пять минут.

— Ну, что?

— Одиннадцать рублей и пятьдесят копеек!

— Ай!— взвизгивает антрепренер. — Гастролер сегодня… да, потому что, да… тридцать стоит…

Снова подбегает к кассе:

— Да, потому что, да, не подбавляется?

— Как не подбавляться— подбавляется: одиннадцать сорок, — промолвился кассир.

— Как сорок? — кричит Смирнов. — Да, потому что, да… сейчас пятьдесят говорил…

Входит в кассу и, не смотря на протесты кассира, начинает поверять билетную книгу. Насчитываете проданных билетов на восемнадцать рублей и накидывается на кассира:

— Да, потому что, да… врешь… на восемнадцать… мошенник… да, потому что, да… гибели моей хочешь.

— Обсчитался я, значит…

— Обсчитался!… Да, потому что, да… хозяйские доходы просчитываешь… я тебя на четвертак штрафую…

— Помилуйте, за что же?

— Да, потому что, да… у меня порядок такой…

Скуп был Смирнов необычайно. Гвозди на сцену давал по счету, и беда, если плотник во время спектакля, при недохватке, спросить еще.

— Воруешь! — закричит на него Смирнов. — Да, потому что, да… всегда восемь гвоздей идет, а нынче девять просишь… мошенник…

Когда по ремаркам пьес на сцену требовалось вино, фрукты, — Смирнов приказывал вливать в бутылки спитой чай, от которого, если бывало актеры по забывчивости проглотят на сцене по ходу пьесы хоть глоток, делалось тошно и дурно. Вместо фруктов, даже таких дешевых, как яблоки, на сцену подавался белый хлеб, нарезанный круглыми кусочками, что вынуждало исполнителей покупать на свой счет всякие бутафорские вещи, которые приходилось есть или пить. Помню, для какой-то пьесы я приобрел десяток яблоков и сдал их бутафору, который и подавал их на сцену. Из них осталось штук семь. После спектакля подбегает к бутафору расчетливый антрепренер с приказанием:

— Яблоков не лопать!.. Да, потому что, да… завтра ведь опять комедия с яблоками будет… Пригодятся…

При таких экономических условиях, говорят, Смирнов накопил много денег.