Екатерина Фурцева. А все-таки жаль!

Екатерина Фурцева. А все-таки жаль!

Верная дочь коммунистической партии.

Так была названа в некрологе, опубликованном в «Правде» и прочих газетах, Екатерина Алексеевна Фурцева, министр культуры СССР. И со страниц газет на вас смотрело милое, прелестного овала молодое лицо, с красивой волной блестящих волос (в действительности — золотистых), с большими девичьими, словно вопрошающими глазами под темными дугами бровей. Так выглядела фотография в «Литгазете». В «Правде» та же фотография смотрелась иначе: и лицо шире, не овальное, а треугольное, и рот слегка перекошен, и глаза потухшие, недобрые, и брови бесформенные, и вместо волны волос что-то белесое. Где поработали ретушеры и с какой целью — это, скорее всего, вопрос к заказчику. Но, пожалуй, могу свидетельствовать, оба отпечатка одной фотографии верны. В разные периоды.

Первая — когда Фурцева, вступив на пост министра, впервые собрала нас, драматургов, режиссеров и артистов, и произнесла программную речь, из которой неопровержимо выяснилось, что она ни бельмеса в театральном деле не смыслит. (Об этом будет позже и подробнее.)

Вторая фотография соответствует моменту, когда Фурцева покинула свой пост, уже кое в чем разобравшись. Во всяком случае в том, кто делает искусство, а кто на нем паразитирует. Покинула, как сказано в официальном сообщении, 24 октября 1974 года, на 64-м году жизни, скоропостижно скончавшись от острой сердечной недостаточности.

Ох уж эта «скоропостижная сердечная недостаточность»! Кто только от нее из руководящих деятелей не

умирал. Например, Орджоникидзе. Что до Фурцевой, то знающие люди тогда говорили: вранье. Покончила с собой. Причем попытка самоубийства была у нее и раньше. (О чем также скажу позднее.) Вот потому хоть и кофточка на фотографиях одна и та же, но лицо у ретушеров получилось разное.

Фурцева умерла в ночь с 24-го на 25-е, а в тот же день 24-го умер знаменитый скрипач Ойстрах. Буфетчица Вера, зайдя к Фурцевой в кабинет, застала ее плачущей. Спросила: «Почему?» — «Ойстраха жалко. Был чудный человек, Давид Федорович!» Думаю, она оплакивала и себя. Ибо до этого была вызвана к Брежневу, и он учинил ей разнос.

Причиной разноса оказалось совпадение юбилеев: в один день должны были состояться празднования 150-летия Малого театра и 50-летия автомобилестроения в помещении Большого театра. Вот Брежнев и не знал, где ему присутствовать. А потому повелел перенести юбилей Малого театра на десять дней. (Что делать с гостями, приехавшими со всего мира и Союза, — это его не интересовало.) Но то был лишь повод. Попутно Фурцевой, в присутствии помощников и прочих лиц, Брежнев высказал все накопившиеся к ней претензии. Тут были и истории с выпивками, когда ее под руки уводили с приемов и вытаскивали из самолета (все оказалось зафиксированным на пленку и было ей показано). Одного только не было уточнено: кто же виной, что пребывание в этой самой партии превратило ее верную дочь из милой девушки с вопрошающими глазами в женщину, которой пришлось выслушать подобные претензии?

В этот же вечер Фурцева поехала со своим мужем, заместителем министра иностранных дел Н.Фирюбиным на прием во вьетнамское посольство. Там она не удержалась, выпила лишнего, почувствовала себя плохо и отправилась домой. Мужу полагалось по протоколу досидеть до конца. По дороге Фурцева заехала в министерство, взяла какие-то бумаги, а из дома позвонила дежурному по министерству. Дала указания, что назавтра делать зам. министрам, так как ее с утра не будет. После чего приняла горсть люминала и в 23 часа была мертва.

Муж приехал в час ночи и уже застал ее холодной. Так говорят. Правда ли?

На панихиде новое здание МХАТа было оцеплено, ибо в почетном карауле стояли члены Политбюро (Кириленко, Мазуров и Суслов). На траурном митинге в Новодевичьем кладбище выступил Царев. А муж упал на колени, рыдал и просился к ней в могилу.

Вот так и закончилась жизнь и карьера этой женщины. Карьера с ее взлетом и падением вроде бы нетипичная, но вместе с тем, как это ни парадоксально, характерная для того времени.

А началась ее жизнь в провинции, в рабочей семье. Потом сама стала работницей текстильной фабрики. Но у станка не задержалась, выдвинулась по комсомольской линии, поступила в Московский институт тонкой химии, где, став секретарем парткома института, далее уже пошла делать карьеру партийного работника. Говорят, будучи секретарем Фрунзенского райкома Москвы, уже умела по-свойски, «по-партейному», когда надо и матерком пустить. Далее, при Хрущеве вознеслась до секретарей Московского городского комитета. Ну а потом, участвуя в спасении Хрущева, была введена им в ареопаг — стала членом Президиума ЦК партии. Так что все могли видеть ее портреты на стенах Центрального телеграфа и в руках демонстрантов на праздниках.

А затем, как водится у политиков (ничто так не противно их глазу, как видеть тех, кому обязан спасением), была выкинута, как и прочие спасатели (Жуков, Мухитдинов, Игнатов), из ареопага и оставлена лишь на посту министра культуры. Ну, мужики, народ грубый, и как-то переварили опалу. Но женщина — существо хрупкое. Фурцева, по слухам, перерезала себе вены, и ее еле спасли. После чего начала попивать. Однако к деятелям культуры, к которым до того, как и полагается бдительному партийному руководителю, относилась подозрительно (а вдруг какую-нибудь идеологическую пакость протащат по злому умыслу или недомыслию?), так вот к ним потеплела.

Правда, был повод. А суть в том, что по партийной этике, человека, пошедшего на спад, надо если еще не подтолкнуть, то уж во всяком случае переменить к нему отношение к худшему. Поэтому, после попытки само-

убийства, которую партийные круги осудили (а где партийная выдержка?), Фурцева очень страшилась первой публичной встречи с деятелями культуры. Тем более, что до того она держала их в строгости.

Но вот наступил день, когда ей пришлось появиться перед этими гнилыми интеллигентами. С трепетом вышла она из-за кулис и направилась к трибуне. И — о, Боже! — что это? Зал встретил ее овацией! Эти гнилые, эти подозрительные, эти, среди которых много беспартийных и даже евреев, вдруг сочли нужным показать, что поддерживают ее! Что они... Нет, оказывается, они понимают нечто такое, в чем сам человек, не очень-то разбираясь, тем не менее отчаянно нуждается в трудную минуту.

Эта овация зазвучала в ее душе как: «Не сдавайся, Катя! Мы с тобой, Катерина! Наплюй, Фурциха, и пошли их всех сама знаешь куда!» Лишь постояв несколько секунд молча, она наконец нашла в себе силы и заговорила чуть хриплым голосом.

С тех пор и началось ее понимание. Нет, не искусства. В нем она, как и раньше, разбиралась не выше уровня самого рядового обывателя. Пришло понимание и, главное, доверие к тем, кто способен творить искусство.

Правда, что-то и раньше уже начало просачиваться в ее партийную голову. Но тогда это понимание носило чисто прагматический характер: этот делает дело, он дойная корова, а этот — пустой болтун, а от козла молока не жди. Уже и раньше она начинала строить свои коллегии и совещания так — сперва докладывали чиновники, затем выступали люди искусства, а затем подытоживала она. Причем старалась, чтобы и чиновников не обидеть, и не очень-то ставить рогатки драматургам и режиссерам, поскольку занавес, все-таки, ежедневно раздвигать надо.

Теперь же она не упускала случая и потоптать иного не в меру ретивого чиновника, взяв под защиту спектакль, за которым она хоть не всегда осознанно, но чувствовала настоящую работу. Дело доходило даже до того, что если на спектакль накладывала лапу секретарь по пропаганде горкома Москвы некая Алла Петровна Шапошникова, то Фурцева, когда к ней приходили с жало-

бой на это люди театра, тут же хватала трубку и при всех отрезала: «Алла Петровна? Этот вопрос я беру на себя!» И с треском, не дожидаясь ответа, клала трубку: «Все! Можете играть!»

И вообще, с тех пор к ней можно было прийти и говорить почти откровенно. Я написал «почти» не потому, что ей нельзя было доверять, — она не подвела бы, — а потому что не вполне можно было доверять ее стенам.

Но вернемся к тому времени, когда Фурцева еще только была поставлена Хрущевым на пост министра культуры. Как выше было сказано, она собрала нас тогда и начала с того, что сообщила, в какое прекрасное, ну просто великолепное время мы живем. После чего воскликнула: «Не понимаю я вас, драматургов! Что вам надо? Вот недавно я была на ткацкой фабрике. Видела одну ткачиху. Она получила орден Ленина за 30 лет беспорочной службы. И за все эти 30 лет — никаких конфликтов. Вы слышите, никаких! Вот о чем надо пьесы писать! А вам все какие-то конфликты, конфликты нужны! Ну зачем?!»

И она, искренно недоумевая, начала поправлять свои золотистые роскошные волосы. Так как при этом ее стройная фигурка очень славно изогнулась, а бюст дразняще приподнялся, то Фурцева, наверное, сочла, что убедила нас как словесно, так и визуально. Очевидно, в тех партийных кругах, откуда она к нам произросла, такие аргументы, особенно визуальный, действовали безотказно. Неотразимо. Но на визуальную часть присутствующая, искушенная театром аудитория даже не крякнула. Зато от словесной мы едва ли не обмерли. Ну что тут скажешь? И хотя среди нас были и авторы «теории бесконфликтности», которые, выслушав эту тираду, согласно закивали головами, изобразив на лицах умиление, но даже они промолчали. Ибо одно дело провозглашать то, что от тебя хочет услышать начальство, а другое — попробуй, напиши такое, да чтобы зрители в антракте не разбежались. Иными словами, все поняли: беда. После чего наступила тягостная пауза. Однако Фурцева — чуткий, все-таки, человек — не услышав ожидаемого ответного восторженного всхлипа и выступлений, свернула тему.

Так она начинала.

А далее, прошло некоторое время, и она после нескольких совещаний начала понимать, что перед ней сидят совсем не те люди, к которым она в партийной среде привыкла. Так на одном из совещаний, где был установлен строгий регламент, во время выступления Николая Павловича Акимова, как всегда остроумного и ехидного, Фурцева все время его перебивала. На что Акимов, склонив свою хитрющую голову набок, в наивежливейшей манере произнес: «В следующий раз, Екатерина Алексеевна, я обязательно захвачу с собой шахматные часы. И буду переключать их, когда станете говорить вы». Все засмеялись, захлопали, а Фурцева больше никогда в этот раз не перебила. У партработников такой реплики, разумеется, не могло быть.

В другой раз, когда Афанасий Салынский отозвался положительно о каком-то спектакле, Фурцева, перебив его, заметила, что ей известно другое мнение, выше которого быть не может. На что Салынский возразил, что есть нечто, выше всякого мнения. И, когда Фурцева грозно вопросила: «Что же это?!» — Салынский, побледнев как полотно, промолвил: «Истина!» И опять зал грохнул аплодисментами. А Фурцева, наверное, отметила, что и такое тоже в привычной партийной аудитории никогда бы не прозвучало.

Скоро она стала разбираться в людях и, как всякая женщина, огромное значение придавала тому, симпатичен ей человек или нет. Кроме того, будучи эмоциональной, она, взволнованная спектаклем или чьим-то выступлением, пусть не логичным, но искренним, готова была, оказывая нужную поддержку, пойти даже на смелый шаг. Даже на риск.

Наконец, опять-таки, как и все красивые женщины, она была небезразлична к тому, кто ей давал понять, что ее женская прелесть произвела впечатление. В этих случаях она иногда прощала даже некоторое нахальство поведения. (А театральное зверье — драматурги, режиссеры и особенно актеры, учуяв сие, не преминули этим воспользоваться.)

Под конец Фурцева уже безошибочно знала, кто есть кто. Кто может ее подвести, а с кем можно говорить от-

кровенно, называя вещи своими именами. С той поправкой, разумеется, о которой уже упоминалось.

Вспоминаю в связи с этим один случай. Состоялась премьера в Малом театре моей пьесы «Главная роль». На премьере присутствовала Фурцева и после спектакля высказала всяческие комплименты режиссеру Варпаховскому и мне. Прошло некоторое время, пьесу начали играть уже и в других театрах Союза, а также за рубежом. Как вдруг меня приглашают в Репертуарный отдел министерства, и там старший редактор С. говорит, что Екатерина Алексеевна просила мне передать: в пьесе необходимо сделать поправки.

Какие?

Она не сказала.

— А вы не спросили?

Разводит руками. Дескать, кто он, чтобы допытываться у начальства. И добавляет: — Я думал, вы сами поймете.

— А я не понимаю.

Жаль.

И вижу, что он в растерянности. Не знает, как ему быть. Но, главное, что доложить министру.

Тогда я говорю: — Запишите меня к ней на прием. А до этого никаких поправок делать не буду.

Это его устроило. И вот через день я уже нахожусь у Фурцевой, в ее кабинете на улице Куйбышева, и она усаживается со мной на уголок длинного стола заседаний. Наискосок, что означает: разговор будет доверительный.

Ну и как? — спрашивает. — Сделали поправки?

Нет.

Почему?

— А какие?

О, Господи! — восклицает. — Не мне вас учить.

Ничего не понимаю, — говорю. — Вы же были на спектакле. Поздравляли нас с Варпаховским. Вам все понравилось. И вдруг? Что случилось?

Мнется, кивает головой, поправляет волосы, в общем делает все, что угодно, только не отвечает на вопрос. Но, видя, что на меня это не действует, наконец выдавливает из себя:

Ну, сделайте поправки, я вас прошу, вам что, этого мало?

Екатерина Алексеевна, — говорю, — я вас не узнаю. Вы всегда конкретны и от людей требуете конкретности. И вдруг — поправки, а какие не говорите!

Вы что, — спрашивает, страдальчески подняв брови, — хотите, чтобы я вам все сказала? — И делает ударение на «все».

Разумеется.

Ну, хорошо. На спектакле был Лебедев, и он считает, что ситуация в пьесе списана с его личной истории. И требует поправок. Теперь ясно?

А что за птица этот Лебедев?

О, Господи! Да это же консультант Никиты Сергеевича по вопросам культуры! Вы что, не знали?

Понятия не имел. Не только об его личной истории, но и о нем самом. В гробу я хотел, в белых тапочках... — Но тут она повела глазами по потолку и стенам, а потому я закончил иначе: — Ну и что?!

— Как, «ну и что?». Мне ведь надо будет ему отвечать, сделали вы поправки или нет? Вы понимаете? (И шепотом.) Ну, сделайте хоть что-нибудь, все равно он второй раз на спектакль не пойдет. Чтобы я могла ему сказать — поправки внесены. Ну? Ради меня.

Екатерина Алексеевна, — сказал я, выдержав весомую паузу, — извините, но как министру я вынужден вам отказать. Однако как женщине, — и я повторил, — как женщине не могу не уступить. Поправки будут.

Ну и душенька! — воскликнула она. И мы расстались довольные друг другом.

Поправки я сделал так: зачеркнул в пьесе несколько слов и сверху надписал слова такого же смысла. Вот так все и обошлось.

Надо сказать, что все более принимая сторону людей театра, она одновременно сильнее начинала третировать чиновничью угодливость и стремление к перестраховке. Не гнушалась и публично унижать их. Так одного из своих сотрудников она публично называла «Вазелиновичем». С другим же произошла история, которая закончилась печально. А именно: ей понадобилось срочно созвать своих работников, которые помещались на Неглинке. Запыхавшиеся чиновники едва успели добежать к назначенному

времени на улицу Куйбышева. Взглянув на них, Фурцева сказала:

Пожалуй, надо будет перевести вас с Неглинной сюда.

— Давно пора! — воскликнул чиновник по фамилии, которую обозначим О.

— Что вы имеете в виду? — ледяным тоном спросила Фурцева.

— Я... Мы... То есть... Вы... — стал лепетать О., поняв, что его рвение не так понято.

— Вы что же хотите сказать, что вы это давно поняли, а до меня дошло только теперь?

Нет-нет, что вы... Именно сейчас... То есть давно сейчас...

И несчастный О. замолчал, совсем запутавшись.

Но Фурцева уже перешла к делу, для которого их собрала.

Однако О. не перенес удара. Уязвленный в своих самых лучших служебных намерениях, он и так будучи болезненным, скоро умер. Чем-то это напоминает историю с Акакием Акакиевичем.

А вообще, жила-была некогда красивая, милая, добрая девушка Катенька Фурцева. Вышла бы замуж за хорошего человека (а ведь был такой, говорят, в ее жизни, да посадили), нарожала бы ему детей и работала бы инженером по своей тонкой химии. Правда, жила бы, по части материальных благ, несомненно, хуже, чем партийный деятель. Но жила бы. А так...