КАПИТАН ЧАРЛЬЗ КЕННЕДИ

КАПИТАН ЧАРЛЬЗ КЕННЕДИ

<…>[1](ска)зал он. У женщин отбирали вязальные спицы, большие иголки, маникюрные ножнички, приборы для еды. У мужчин — опасные бритвы и ножи, обещая возместить их безопасными. Обыск подходил к концу. Кеннеди, наконец, обратил свое внимание на мои солдатские рубахи, так патетически жалостно выглядевшие для того, чтобы убедиться, что в нем ничего не осталось, прощупал все швы и бросил на пол. Вещь за вещью проходили через его толстые пальцы с не по-мужски длинными, полированными ногтями. С тем же презрением и омерзением он отбросил мои солдатские рубахи, так патетически жалко выглядевшие длинные подштанники. На его губах играла ироническая улыбка. Наконец, он добрался до молитвенника.

— Это что? — Молитвенник!

— Это что? Молитвенник?

— Как видите!

— Какой религии? — Православной. — Что вы с ним делаете? Молитесь? Вам здесь никакие молитвы не помогут!

Я промолчала, но твердо взяла молитвенник из его рук и положила в карман шинели. Следующими были фотографии. Одну за другой Кеннеди раскладывал их на скамье, каждый раз спрашивая: — А это кто?

— Генерал Андрей Власов… — отвечала я. — Король Петр Югославский. Генерал Дража Михайлович…

— А где у вас Гитлер?

— У меня его нет, не было и не будет! Я не нацистка, а анти-коммунистка!

За нами внимательно следили все приехавшие, ловили каждое слово.

— А кто это?

— Мои родители!.. Мой муж… Мой сын…

— А это что?

— Учение стрельбе из револьвера во дворе казармы!

Цель на этой карточке не была видна.

— Лжете! Это вы расстреливали бедных евреев..

— Вы лжете! — ответила я так же резко.

— Эту карточку я забираю. Она будет служить обвинительным доказательством против вас.

Карточка исчезла в кармане капитана Кеннеди.

— Снимите шинель!

Сняла. Она была также вытряхнута, вывернута наизнанку и прощупана.

— Снимите сапоги! — рявкнул Кеннеди.

Я села и протянула ногу. — Снимайте. Я сама не могу.

Мы скрестили взгляды, смотря друг другу прямо в зрачки. Капитан должен был прочесть в моих глазах решимость отвечать ударом на удар.

Воцарилась жуткая пауза. Кеннеди поднял плечи, еще больше выставил свой жирный горб спины и буквально посинел в лице. Правая рука поднялась, как бы занесенная для удара, но я быстро встала на ноги. Об этом моменте потом долго говорили в лагере Вольфсберг. Замер весь барак, и все ждали, чем это кончится.

Кеннеди медленно опустил руку и, не говоря ни слова, круто повернувшись, вышел из барака. Маленький сержант-майор, со значком бизона на фуражке, весело скомандовал: «Вещи в руки, марш за мной!»

Возможно, что читающий эти строки подумает, что картинка первой встречи с капитаном Кеннеди если не выдумана, то «сделана», приукрашена мною. Однако, это не так. В тот день я просто не отдавала себе отчета, какие последствия могут иметь подобные стычка и сопротивление. Во мне говорил протест против ареста, против соединения с совершенно чуждыми элементами. Во мне говорило стремление на волю и отвращение к самому Кеннеди, вспыхнувшее с первого взгляда. Повторяю, что о моей «храбрости» было рассказано по всему лагерю, и это был первый шаг к постройке морального моста, который дал мне возможность не только терпеливо перенести два года в Вольфсберге, но и вспоминать о бывших там со мной людях с благодарностью, дружбой и любовью.

Это первое столкновение, как я много позже узнала, произвело впечатление и на самого Кеннеди. В городке Вольфсберг, где он имел частную квартиру, женившись на молодой, пухлой и рыжей австрийке, он рассказал о нем, смакуя, с удовольствием. Ему, как это ни странно, импонировал мой отпор. Как мне впоследствии передавали, он «убедился» тогда, что я не «наци» и не «кригсфербрехер».

— Я мог бы ее очень скоро выпустить, — говорил он, — но в этом «цирке — 373», я считаю, должны быть представлены всякие экземпляры фауны… Я решил — пусть посидит. Фактически в лагере люди были более сохранны, чем на свободе.

Забавный маленький сержант-майор, с лицом состарившейся рыжей моськи, повел сам женскую группу. Лил дождь, но женский блок от помещения Эф-Эс-Эс отделял только забор. Перед моими глазами, во всем отчаянии холодного осеннего дня, встала вся мизерия жизни в этом грязном, сером, длинном бараке, с трех сторон огороженном очень высоким деревянным забором с колючей проволокой наверху, второй оградой из столбов с колючей же проволокой и целыми клубками этой же проволоки, набросанной спиралью между ними. Фронт был только из столбов и проволоки, с большими густо заплетенными воротами на замке.

Около барака стояла группа женщин в голландских сабо, серых брюках из крапивного материала и голубых, некогда французских шинелях. Лица их были серы, как этот серый день.

Они махали руками, кого-то приветствуя, узнавая среди нас своих знакомых.

Сержант-майор подождал «блок-кипера», молодого солдатика с румяным детским лицом, и когда тот открыл замок ворот, впустил нас в «наше новое царство».

Небольшого роста смугленькая дама представилась нам, назвав себя «баракен-муттер», то есть старшей среди заключенных, назначенной англичанами, и сообщила свое имя: — Я, сказала она, — фрау Йобст, аптекарша из Фелькермаркта. Меня назначили следить за порядком и быть связной между вами и тюремщиками. Это очень неприятная должность, и я прошу вас не делать ее еще более тяжелой. Помните, что Вольфсберг — не пикник. Дисциплина. Тяжелая пустая жизнь. Грязь, если мы сами не делаем все, чтобы ее удалить, и… голод.

Новоприбывших разбили на группы и ввели в барак. Всем, кто жил в каком-либо лагере, известны эти длинные деревянные постройки с коридором посередине, освещаемым только через стекла входных дверей, с комнатами направо и налево и «латриной» и умывалкой в конце.

Я попала с десятью другими в большую, первую налево комнату в четыре окна. Шестнадцать «бункеров», двуярусных кроватей. Жестяная небольшая печь, длинный стол и две скамьи. В комнате нас встретили «старожилки», двенадцать женщин, все в деревянных «колотушках» на ногах, брюках и защитных рубахах. Они зябко жались и с интересом рассматривали новую группу. Нашлись старые знакомые, нашлись «сосиделки» по Эбенталю. Я, конечно, не увидела ни одного знакомого лица.

Разбирались койки. Более пожилым уступались нижние. Мне указали на верхнюю, на которую нужно было взбираться без каких-либо приспособлений. Койки? Голые доски. Ни одеял, ни матрасов, ни подушек Эбенталя. Рама, в которую было вложено по четыре доски, с таким расчетом, чтобы щели между ними были пошире, и спящий ощущал и холод и врезание их острых краев в бока и спину. Я бросила на койку свой мешок и подошла к окну, глядящему в слепой забор и крышу барака, в котором нас обыскивали. Кругом меня жужжали голоса, восклицания, расспросы и рассказы. Немецкий язык мелкой, картавой дробью бил в уши, отдавался в голове. Во мне накипало странное, мне до тех пор незнакомое чувство подкатывающей истерии. Стараясь сдерживать себя, я прижалась лбом к грязному мутному стеклу. Со спины кто-то подошел ко мне и положил руку на плечо:

— А почему вы попали сюда?

Сколько раз позже мне пришлось слышать этот вопрос и отвечать на него! Он был так понятен в Вольфсберге, в который со всех сторон стекались древние старики и старухи, солдаты и женщины, бывшие гестаповцы и сторожа кацетов, эсэсовцы и дети, больные, калеки, виновные и безвинные, немцы и иностранцы. Но в этот момент мне только не хватало, чтобы кто-нибудь спросил меня, почему я попала в среду этих чуждых женщин.

— Почему я здесь? — вдруг криком ответила я. — Я сама себя спрашиваю, почему я здесь среди вас! Я не немка. Я не нацистка. Я презираю всех нацистов. Я — русская из Югославии, анти-коммунистка, власовка. Я не желаю оставаться здесь! Если я в чем-либо виновата, я хочу к своим. К сербам, к русским… в Италию… в Пальма Нуову, где их держат, в Римини, к чорту на кулички! С вами я быть не желаю, будьте вы все прокляты!

Как мне стыдно за этот взрыв! Я и сегодня чувствую, вспоминая его, как краска заливает мое лицо и шею. За что? За что я обидела этих женщин и девушек? Среди них были ни в чем не повинные, матери, оторванные от детей, от семьи, от дома, обычные служащие, мобилизованные, и даже среди партийных, как я вскоре убедилась, были просто ослепленные, верившие в Гитлера, в светлое будущее и ничего общего с зверствами режима не имевшие.

Но тогда я понесла, как конь, закусивший удила. Ударом ноги сшибла скамью, другим — повалила стол. Я оттолкнула от себя чьи-то по-сестрински открытые руки и побежала к дверям. Бегом через коридор наружу, к воротам блока. Они были завязаны цепью, и на ней висел тяжелейший замок. По лужам «аллеи» проходил патруль англичан. Напротив, я только сейчас заметила, в таких же «блоках», за проволокой вокруг бараков, нахохлившись, попарно или в одиночку, в деревянных сабо, в голубых или своих военных шинелях ходили мужчины. В небольшом домике-кухне возились повара. Перед этим барачком столпились люди с громадными палками в руках, — носильщики еды по баракам.

Блоки… Блоки… Блоки… Бараки. Сторожевые вышки с пулеметчиками. Лай собак. Веселые крики в «английском» дворе. Я не заметила, что, лбом прижавшись к колючкам проволоки ворот, я раскровянила кожу. Нет! Отсюда никуда не уйти…

Стыд и раскаяние мучили меня теперь больше, чем мое отчаяние. Повернувшись, я пошла обратно. В дверях комнаты меня встретила знакомая с Эбенталя, добрая, сердечная красавица мутти Гретл М.-К.

— Аралейн, дитя! — сказала она, крепко обнимая меня. — Крепись! Ты была таким героем перед Кеннеди… Помни, что, только если мы будем все держаться вместе в пассивном, но решительном отпоре, мы отстоим свои жизни и свободу. Гордость прежде всего! Ты думаешь, что ты нам чужая? Как можем мы быть чужими, если мы страдаем вместе! Время все изменит, а времени у нас будет очень много… Ты узнаешь нас, а мы тебя, и увидишь… Мы будем друзьями!

Эти слова были пророческими.

Смущенно я вошла с мутти Гретл в комнату, в которой уже были убраны следы моего бесчинства. Сожительницы прибрали свои вещички, на гвоздях развесили кофточки и шинели. В углу лежала куча серых грязных одеял. Их разбирали. По два на кровать. Редкие, как решето, одеяла военнопленных. Кто- то заботливо положил на мою койку два, не очень порванных, и на изголовье чье-то чистое, домашнее полотенце.

Ни слова упрека. Ни одного угрюмого лица. Как будто ничего не произошло. Тоненькая, со странным египетским лицом девушка, имевшая место подо мной, протянула мне руку.

— Я — Аделе Луггер. Служила машинисткой в С. Д. Мы — соседки. Сплю очень беспокойно и по ночам во сне плачу. Не сердитесь. — Направо старушка в форменном кителе, такой же юбке и громоздких сапогах. — Катарина Хоффман. Надзирательница кацета Ораниенбург. — Под ней блондинка с длинными лунного цвета волосами и русалочьими лицом и глазами:

— Ингеборг Черновски. Машинистка канцелярии гаулейтера.

Тянутся со всех сторон руки. Крепкие пожатия. Имена. Причины сидения или предположение причин.

Незаметно втянутая в общий разговор, уже успокоившись, уже примирившись, но сильно пристыженная, я дождалась своего первого «ужина» в лагере Вольфсберг 373.

* * *

Как быстро привыкает человек к новой, даже очень тяжелой обстановке, начиная от наказания «твердой постелью», которому мы были подвергнуты на первые шесть месяцев сидения в лагере, до холода и голода…

Передо мной лежат маленькие «сувениры». Брошечка, сделанная из колючей проволоки, мундштук, вырезанный из щепки с надписями на его четырехгранных сторонах: 24.9.1945 года (день приезда в Вольфсберг); CAMP 373; Вольфсберг; 251926 — мой арестантский номер, который был намалеван желтой краской и на спине рубахи. И карикатура, которую мне к первому Рождеству в Вольфсберге преподнес румын, офицер-летчик. Карикатура изображает «тоску-печаль» в глазах моих, устремленных вдаль, к свободе.

С первого дня человек должен был втянуться в «рутину». Подъем в 6.30 час. утра, появление «блок-кипера», англичанина, обычно сержанта, которому вверялся контроль над блоком; он с грохотом открывал ворота и двери барака и врывался, громко стуча подкованными сапогами, барабаня кулаком в каждую дверь, с выкриком: «Узки, узки, райз ин шайн!» Вольфсберг находится высоко в горах. С сентября лагерь до полудня был или в густом тумане, или обливался дождем. «Шайна» не было, и даже с дощатой постели не хотелось вставать. В 7 часов строились в коридоре и ожидали прихода нашего «кипера» и начальника сторожевого поста. Считали. Иной раз по три-четыре раза, путаясь и сбиваясь. С ними ходила маленькая, кругленькая фрау Йобст, заверяя, что никто не сбежал. Первое время после моего приезда нас было только 121 женщина, но к «разгару сезона», через неполных 8 месяцев, нас уже было 398 женщин, старух и совсем молодых девочек.

В 8 часов утра «фрасстрегеры» (носители «жратвы»), наши же заключенные мужчины, попарно вносили на палках котлы с бурдой, которая называлась чаем. Капитан Кеннеди и его окружение умудрялись и на нашем пайке в 900 калорий (штрафной, но одинаковый для всех) нагревать карманы. Из английских казарм привозили вываренный чай и кипятили его до тех пор, пока вода не делалась буро-мутной и не начинала отдавать пареным веником. В эту бурду прибавлялось немного сухого «ским» молока. Сахара не полагалось. Это и был наш «завтрак», и все же мы все становились в очередь и брали в ржавые полулитровые котелки эту горячую жидкость. Обед выдавали между 12.30 и 1 часом дня. Состоял он из такого же котелка сухого гороха, разваренного в пюре, якобы с корнбифом, но даже волокно этого красного мяса встречало восторг и «зондермельдунг». Счастливица бежала по всему коридору и на одном зубце вилки несла этот драгоценный «продукт питания». Обычно давали пищу «в общелк», но, когда на дне котла оставалось хоть немного, по очереди вызывалась комната, и «штуббенмуттер», то-есть старшая, разделяла эти жалкие «абштаубер» (крохи) между своими сожительницами.

В 3 часа дня приносили белый ватный хлеб. Дележка менялась: от четверти буханки до одной шестой. От чего это зависело — никто не знал. Хлеб съедался тут же, до последней крошки, так как он являлся фактически нашей единственной пищей.

В пять часов вечера опять тот же «бурдистый» чай и два раза в неделю, по субботам и воскресеньям, пол мисочки «порриджа», овсяной каши на воде.

Энергии подобное питание не придавало, да, в общем, и на что нам была нужна энергия? Начиная с сентября месяца и до Рождества из всего женского блока работало только шесть крепких, здоровых девушек в прачечной, где они стирали руками солдатское белье, за что имели 100 гр. сахара и две пачки папирос в неделю. Остальные лежали на твердых кроватях, ходили друг к другу «в гости», меняя только комнату, или бродили вокруг барака, переглядываясь издалека с мужчинами, находившимися в блоках визави. Лазарет наш был тогда еще «в пеленках», и в нем, кроме двух-трех врачей, работали еще четыре сестры, среди которых старшей была графиня Грета Н., пожилая, мужеподобная аристократка очень демократического характера, говорившая низким басом, вся увешанная боевыми отличиями за работу на первых линиях, обладательница изумительного ангельского сердца.

Мужчины работали в кухне, на уборке «аллей» и площади в лагере, в конюшне у англичан, на постройках, в столярных и слесарных мастерских, и партиями их гоняли под конвоем на рубку дров для лагеря, которые затем англичане привозили на больших грузовых машинах.

Пять раз в неделю, за исключением суббот и воскресений, нам давали полчаса «прогулки». Победители, наши тюремщики, растягивали, как змею, грандиозную спираль колючей проволоки от нашего блока до клумбы (без цветов), где ставили часовых. Мы, женщины, выходили из своего блока и становились вдоль этой колючей змеи, а с другой стороны подходили мужчины из одного блока. Таким образом, наши разговоры и встречи с мужчинами сводились на эти полчаса криков, плача, несвязных перебрасываний словами, драки из-за места у самой проволоки, вытягивания шей через плечи других, под окрики и брань часовых, которые не разрешали через проволоку протянуть друг другу руки.

Приняв во внимание, что в лагере было 8 мужских блоков, плюс два «свободных дня», ясно было, как редко мы видели знакомых. Небольшой свободой пользовались супруги, которые могли встречаться на полчаса каждый день, пять раз в неделю, гуляя перед кухней, опять же под свирепым надзором рабовладельцев. В очень дождливые дни прогулки отменялись для того, чтобы не мокли надзиратели.