Операция

Операция

Хирург Лев Андреевич Стуккей, худощавый мужчина среднего роста, перелистывал историю болезни.

…Борис Михайлович Кустодиев… 38 лет. Художник. В течение 7–8 лет беспокоят боли то в верхней части позвоночника, то в руке. Три года назад сделана операция в Берлине в клинике знаменитого Оппенгей-ма. Через год должна была пройти вторая операция в той же клинике Оппенгейма. Однако война отрезала больного от профессора. Болезнь обострилась, стала приобретать более тяжелую форму. На днях собирался консилиум, и решено оперировать.

Профессор Стуккей должен пойти к больному и сказать, что операция назначена на понедельник.

С неясным ощущением тревоги посмотрел он в окно. По Фонтанке спешили буксиры, лодки. Пять дней назад хирург делал операцию одной еще нестарой женщине. Запущенная болезнь. Плохое сердце. Не было почти никакой надежды на благополучный исход. Такие операции называют операциями отчаяния. И все же после ее смерти его не покидает чувство вины, словно это он чего-то не успел, что-то не довел до конца… К счастью, Кустодиев в отдельной палате, он ничего об этом не знает.

Надо преодолеть барьер сомнений. Хирург не имеет права на слабость. Он должен внушать уверенность больному тогда, когда ее нет даже у самого врача, веру в важность его скальпеля. Хирург всесилен, он почти божество. Итак, смелее!

Палаты частной клиники Цейдлера светлы, почти нарядны. Сквозь кремовые занавески проникает мягкий свет.

Сестры милосердия в хрустящих, как бумага, косынках с красными крестиками бесшумно двигаются по коридору. В большой палате лежит Кустодиев.

— Здравствуйте, Борис Михайлович! — Доктор широко распахнул дверь его палаты.

На окне стояли распустившаяся верба и ветки ольхи с красноватыми шишечками. Рядом первые цветы. Косое солнце слегка подсвечивало их.

Последовали обычные вопросы о самочувствии, несколько слов о новостях с фронта, о погоде. И вдруг:

— На понедельник назначим операяию… — Легкая вопросительная интонация, пауза, и тут же, словно сказанное не было самым главным, доктор спросил: — Читаете Леонида Андреева? Нэ люблю, знаете. Не одэ-бряю. Когда имеешь дело с болезнями, с жизнью, пе кажутся серьезными его пугающие рассуждения. А что, может быть, я ошибаюсь?.. Одолжите в таком случае мне Андреева на два дня. Попробую все же еще раз почитать. — Он не хотел оставлять больного перед one рацией с этой книгой. — Кстати, когда придет ваша жена?

— С минуты на минуту.

— Я надеюсь, она зайдет ко мне?..

Больше они друг другу не говорили ничего о том самом главном, что их ждало, — об операции. А возможны были два исхода: либо больной сможет в какой-то степени передвигаться, либо произойдет паралич конечностей, и тогда полная инвалидность.

Борис Михайлович читал книги, говорил совсем на другие темы, не о болезни, даже шутил.

В день операции, когда его положили на каталку, он усмехнулся: "Королевские почести!" Каталку везли две сестры с непроницаемыми, строгими лицами.

…В ледяной тишине операционной каждый звук — от скальпеля, зажима, ножниц — холодной каплей падает на спину. Слова как шифр:

— Маска… Эфир…

В последнюю минуту Кустодиев успевает схватить взглядом лицо только что появившегося Стуккея — брови над белой марлевой повязкой, ободряюще-серьезные глаза.

И вот уже маска давит на лицо. Звуки уходят дальше. Раз, два, три, четыре… Затылком чувствует он черную яму. Восемь, девять, десять… восемнадцать… двадцать четыре… Мир без времени и измерений. Ни болей, ни воспоминаний.

В течение пяти часов он был под наркозом. В течение пяти часов его жена ходила по коридору, комкая в руке платок, не слушая уговоров. Из операционной к ней вышел врач и сказал, что обнаружена опухоль в спинном мозге. Возможно, придется решать, что сохранить больному — руки или ноги?

Бледное лицо Юлии Евстафьевны еще больше побледнело, в глазах на мгновение блеснули слезы.

— Руки, ну конечно, руки!

К вечеру мучительно отошел наркоз. И обнажилась боль. Свежие раны, как ножи, торчали в спине, боль распространялась на шею, руки, голову — на все тело. В окно слабо пробивался закат… Красное пятно солнца на белом небе, как кровь на марле.

Врачи говорили, что повреждены нервы, но, возможно, способность к движению отчасти все-таки восстановится, быть может, он даже сможет ходить. Стуккей каждое утро, садясь возле больного, нажимал на икру или бедро, но чувствительность в ногах не появлялась.

— Время, время, Борис Михайлович. Если мы его одолеем — хотя бы два месяца, — значит, мы победили, — говорил он. Потирая, сжимал свои маленькие руки и уходил, ссутулившись.

18 марта 1916 года Кустодиев диктовал жене письмо Василию Васильевичу Лужскому:

"Вот уже 13-й день, как я лежу без движения, и кажется мне, что не 13 дней, а 13 годов прошло с тех пор, как я лег. Теперь немного отдышался, а мучился и страдал очень. Казалось даже, что все силы иссякли и нет никакой надежды. Знаю, что далеко еще не все кончено и пройдут не недели, а долгие месяцы, пока стану чувствовать себя хоть немного человеком, а не так, чем-то полуживым… Отошел настолько, что рискую лишиться своей удивительной, неизменной сиделки — моей жены, которую отпускаю сегодня выспаться…"

От Екатерины Прохоровны они скрывали всю сложность операции. И сообщили ей лишь о благополучном исходе. В ответ пришло письмо:

"Получила я, Боря милый, письмо твое с Юленькой и открытку, а 9-го телеграмму. Операция сошла благополучно. Слава тебе, господи! Я так рада этому, что сказать не могу. Дай бог, чтобы операция эта была последняя и чтобы ты опять молодцом стал ходить, как и раньше. Как идет дело после операции? Чувствуешь ли ты хоть маленькое облегчение?.. Я тебе бы советовала поговеть и причаститься, это много помогает в болезни… Молюсь о тебе целителю, чтобы он послал тебе выздоровление".

Борис Михайлович писал и матери и Лужскому, что «отдышался». Однако это было не так. На смену мучительным болям от ран пришло изматывающее страдание от неподвижности, а к концу месяца он не находил себе места оттого, что хотел работать и не мог. О ногах старался не думать. Но руки, руки тоже болели.

— Никакой работы, никаких физических или умственных усилий. Вы поняли меня, Борис Михайлович? — тихим, но повелительным голосом запрещал хирург.

Можно не брать в руки карандаш. Но нельзя заморозить мозг, если ты жив. Никогда еще у художника не было столько времени для раздумий. Никогда он не перебирал всю свою жизнь. А что касается ясивописи, то картины одна за другой по ночам вставали в его разгоряченном мозгу. И композиции одна интереснее другой.

Шла середина второго месяца. Время остановилось, оно напоминало огромный серый шар из ваты, который рос и рос, отдаляя художника от звуков жизни. Немела спина, неподвижность была томительна, как бесполезное ожидание.

И случилось самое страшное — больной пал духом. Он, готовый всегда подхватить шутку, посмеяться, лежал с подпухшим желтоватым лицом, безучастный ко всему. Просил жену никого к нему не пускать.

Однажды Кустодиев проснулся ночью и долго лежал, не открывая глаз, — во сне видел новые ожившие композиции. Картины из жизни провинции — масленицы и вербные гулянья, первый лед и рыбная ловля, продавцы воздушных шаров и сундучники, вальяжные красавицы и шустрые галки…

Не оставляло острое сознание того, что все это уходит, а он должен, должен запечатлеть уходящий быстротечный быт России, в котором так ярко видится жизнь народа.

Он закрывал глаза — и жил. Он творил с моцар-товской легкостью! Если бы можно было остановить те прекрасные мгновения, перенести на холст картины, которые рисовались в его воображении! Чем более немощным было его тело, тем сильнее работало воображение. Он открывал глаза и видел лишь сверкающие чистотой стены, неизменных сестер, сиделку.

Однажды утром после подобной ночи Кустодиев схватил руку жены и страстно прошептал:

— Принеси мне акварельные краски. И альбом! Я не могу больше не рисовать.

— Но доктор не позволяет, — ответила Юлия Евстафьевна.

— Бог с ними, с докторами! Они не все знают. Не все! Они думают, что работа всегда обременительна, вредна. А для меня в ней сейчас лекарство, в ней жизнь, все мое счастье! — умоляюще шептал он. — Принеси мне хотя бы карандаши!

Юлия Евстафьевна — уже тверже — отвечала, что сделать этого не может. И, стараясь его отвлечь, заговорила о готовящейся выставке "Мира искусства". Но больной рассердился:

— Что ты говоришь со мной, как с ребенком! Я тебе говорю об альбоме, о том, что мне необходим карандаш, а ты бог знает о чем. — И отвернулся к стене в бессильном раздражении.

…Она принесла ему альбом и карандаш.

— К вечеру, когда все уйдут и этот милый хирург уже не заглянет сюда, я займусь… — тоном заговорщика сказал Борис Михайлович. И спрятал альбом под подушкой.

В тот день он был приветлив с посетителями, интересовался петербургскими новостями. Сына Кирилла попросил принести его рисунки. Ирину расспрашивал о школе.

А в душе уже торопил время. Ждал послеобеденного тихого часа. И когда этот час наступил, сначала тихо, осторожно стал водить итальянским карандашом по альбому. Мысли теснились, торопя. И рука почувствовала легкость. Боли куда-то ушли. Ночные композиции стали выливаться на бумагу.

С этого дня Кустодиев ожил. Теперь они с Юлией были как бы в тайном сговоре. Он ждал ее с нетерпением. И говорил горячо:

— Ты понимаешь, как странно: здесь, в заточении, в болезни, как никогда, я чувствую жизнь, она просится, я хочу ее выразить так, как не хотел этого, когда был здоров… Я смотрел через окно на Фонтанку. Баржа плывет. Дворник машет. Разносчик газеты тащит. Барышню ждет кавалер. Это мгновения… И в то же время это моменты вечности… Разве быт — не проявление вечного? Я вспоминаю Брейгеля, малых голландцев. Ты помнишь их внимание к так называемым мелочам, к быту… Их картины столь содержательны, что зритель поддается их очарованию… Но главное — сейчас у меня такое обострение памяти, точно помню не только то, что было со мной, но, кажется, и с моими далекими предками. Вижу сны от Рюрика до Петра I… Происходит что-то необычайное. Ты меня понимаешь?

Жена кивнула.

— Я хочу попробовать изобразить народную жизнь, как ее помню сам, как знал ее мой отец, дед, и так же «разговорно», как у Брейгеля…

— Надеюсь, ты не будешь, как Курбе, рисовать похороны, хотя это тоже народная жизнь? — спросила Юлия Евстафьевна.

— Если бы я был здоров, красив и силен, как Курбе, может быть, меня бы увлекали темные краски и похороны. Но увы! — этого нет, и меня привлекает только праздничная сторона жизни. Вот сейчас. Я дав но во сне это вижу: мчится тройка на первом плане, на втором — в ряд ларьки, трактиры, карусели, театр народный. А дальше — березы в кружевном инее, похожие на облака. И главное — небо, малиновый закат русской зимы и чуть-чуть зеленый край. Как ты думаешь, мог бы я сделать это к осенней выставке "мир искусников"?

— Тш, тш… — жена подала знак, означавший: тише, кажется, сюда идут.

Легкой походкой вошел хирург и остановился посе редине комнаты. Мгновенным взглядом он оценил порозовевшее лицо больного.

— Вот видите, Борис Михайлович, что значит покой. Еще неделя-другая и у вас появятся силы, вы сможете, вероятно, даже работать.

Когда врач ушел, Юлия Евстафьевна аккуратно прикрыла дверь, и озабоченное лицо ее приняло выражение неловкости и замешательства: "Как же быть? Как теперь объяснить все этому милому доктору?"

Кустодиев засмеялся:

— Ты завтра пойдешь и все ему объяснишь без утайки. Врач знает, что половину болезней лечит сам больной. Вот я и лечусь… работой. Глядишь, я скоро и кисть смогу в руках держать! А пока… Ну-ка дай мне альбом, поставь его вертикально. Карандаш… Так… — приговаривал Кустодиев, приспосабливаясь рисовать лежа. — Надо записать сегодняшние композиции. Все это потом пригодится. Они у меня на очереди стоят. Так и толпятся… А «Масленица» не выходит из головы. Уже пять композиций перепробовал… Хочу главное передать — движение, неразбериху русской жизни. То вот себя в санях рисую, то купца рядом с испуганной девицей, то горизонтальную композицию, то вертикальную…

На другой день он легко скользил карандашом по бумаге и говорил торопливо, делясь с женой своими мыслями:

— Мы, русские, пренебрегаем своим, родным, у нас у всех есть какое-то глубоко обидное свойство стыдиться своей «одежды» в широком смысле этого слова. Хочется нам обязательно пиджачок с чужого плеча надеть. Мы отворачиваемся от того, что вокруг происходит. — Он помолчал. — Лев Андреевич уже все знает. На днях он разрешит нам принести сюда мольберт, краски, и я начну свою «Масленицу», сидя в кресле-каталке…

…На выставке общества "Мир искусства" осенью 1916 года появилось большое полотно под названием «Масленица».

— Говорят, Репин высоко о ней отозвался, — слы шалось в одной группе посетителей.

— Снова эти варварские краски! — возмущались другие.

— Ай-яй-яй, какая масленица! Вот назло вам всем, горюнам да нытикам, настоящий праздник! А то мы все стонем да плачем.

Среди публики, в основном завсегдатаев выставки. был один, очевидно, новичок. Он смотрел прежде всего на подписи и лишь мельком на картины. Только возле одной, которую, по всей вероятности, он и искал, остановился, сложив маленькие руки за спиной. Отошел на шаг, другой…

Блестит на солнце искрящийся снег. Тяжелый иней беззвучно падает с берез. Скрипит под санками сухой пушистый снег. Вот пробежал мальчонка следы от валенок наполнены голубовато-синим. "Повороти!" — кричит лихач в высокой шапке с красным околышем. Звенят бубенчики под расписными дугами. Мальчишки на санках мчатся под гору. А галки, галки! Радуются шумному городу, играющему на снегу солнцу, расцвеченным от зеленого до малинового небесам… «Масленица»!

Посетитель долго стоял у этой картины. Его подвижное лицо непрестанно менялось. Он даже хмыкал, словно решая какую-то трудную загадку.

Это был доктор Стуккей. Он думал о больном, который из-за полного паралича нижней части тела был обречен на дни, недели, годы неподвижности, на полное отсутствие впечатлений. И вдруг такая звонкая красочность, такое жизнелюбие, такой заразительный праздник. "Откуда? — думал Стуккей, мучительно морща лоб. — Откуда это у него — такой праздник? Быть может, это его лекарство? Он делает праздник людям — и лечит себя…"

Начиналась зима. Впереди был 1917 год.