В минуту горькую

В минуту горькую

Длинные тени домов опускались на пронизанное солнцем пространство и резко ложились на землю. Еще не было пяти часов утра. Кустодиев ужэ встал; он чувствовал сильное недомогание: болели плечо, правая рука. Было вообще нерадостно. Юля с детьми в деревне, а без них ему всегда чего-то не хватало.

Потирая плечо, он прислонился к косяку. За окном шумно начинали новый день птицы. Хлопотливые милые галки веселились как на празднике. Старые вороны собрались группой и ворчливо обсуждали свои дела. На подоконник залетела красивая темно-красная бабочка — редкая гостья каменного города.

День предстоял солнечный. Это совсем не то, что требовалось для работы. Придется прикрыть занавесью окна. Надо работать!

Сегодня утром — княгиня Таганцева, днем — князь Голенищев-Кутузов. Днем — живопись, вечером — скульптура. В последнее время Кустодиев стал модным портретистом, особенно после того, как его избрали "за известность на художественном поприще" академиком живописи. С каким бы удовольствием оставил он все это и махнул в деревню. Хорошо еще, к обеду обещали прийти Михаил и Саша с мужем.

…Таганцева пришла с опозданием на полчаса. Немного жеманилась сначала, «каменела». Художник с трудом добился от нее вчерашней естественности. Пришлось говорить на светские темы — о погоде, Царском Селе…

Как только художник уловил в ее позе необходимое, вчерашнее, приказал:

— Так сидите.

В напряженной тишине прошли полчаса. Рука быстро находила нужные краски, они легко ложились на холст.

Но вот княгиня повернулась, изменила позу.

— Пожалуйста, не двигайтесь, — умоляюще попросил художник, быстро подошел к княгине, поправил плечи и отбежал к холсту.

Через час, когда сеанс был закончен, она с облегчением проговорила:

— Наконец-то! Ах, я очень устала… И все-таки у этих красок ужасный запах… Правда, меня ждет хорошая награда за послушание, не так ли? Борис Михайлович, вы позволите мне сегодня посмотреть портрет?

— Это пока не законченный портрет, еще идет работа.

— Ну, пожалуйста, будьте добры. Вы столько дней держите меня в неведении.

— Поймите, вы не должны смотреть вещь в работе, не все понимают этот процесс и смотрят на работу как на готовое, — как ребенку, втолковывал ей художник.

Он не любил показывать недоделанную вещь. Однако было ясно, что Таганцева сегодня так не уйдет. Кустодиев нехотя поставил стул для гостьи напротив, повернул мольберт со стоящим на нем портретом.

— Мне нравится, — сразу же легко сказала гостья. — Вы знаете, очень хорошо получились лицо, волосы. Удивительно, как вы это ухватили «мое», самое характерное выражение липа. Борис Михайлович, вы просто прелесть. Это настоящее искусство.

Художник поклонился, в душе думая лишь об одном: скорей бы она ушла.

— Однако, Борис Михайлович, — продолжала Таганцева, — я, может быть, недостаточно понимаю в искусстве, но не кажется ли вам, что фон какой-то странный…

— Фон еще не прописан. Это уйдет, — сухо объяснил он, — Я же говорил вам, что нельзя смотреть неготовую вещь. Все это еще напишется.

Внутри у него росло раздражение.

— Ну хорошо, Борис Михайлович. Я ухожу. Когда мне прислать за портретом?

— Через три дня.

Художник проводил ее до передней, раскланялся.

И решил сразу, по свежим следам поработать над фоном. Широкой кистью и мастихином он сделал несколько энергичных мазков, однако больное плечо стало опять ныть, и он стал механически вытирать кисти, опуская их в скипидар.

В голове бились мысли о следующем заказчике, который должен скоро прийти, и вообще обо всех этих «именитых», с которыми он оказался столь роковым образом почему-то связанным. Когда-то он трепетал перед ними, с великим тщанием работая над "Государственным Советом"- Теперь по-деловому сажает их в нужные позы, командует, как Веласкес, натурщиками.

Да, Веласкес, властелин кисти… Нельзя было оторваться в музее Прадо от его инфант, карликов, от его гениального портрета семьи Филиппа. При широком, сочном мазке почти прозрачное письмо! И как смело он поставил в центре картины свою любимую маленькую инфанту, рядом карлицу, а короля и королеву изобразил лишь отраженными в зеркале…

Кустодиев так любил искусство старых мастеров, что даже при одном воспоминании о Веласкесе он «отошел» немного. Улыбнулся, вспомнив, как хороши сегодня были волосы у Таганцевой.

Ах, эта рука, почему она так болит, давит сердце… Это совсем ни к чему сегодня. Через час придет светлейший.

В дверь постучали, и появилась мать, Екатерина Прохоровна, которая недавно приехала к ним. Кустодиев почему-то с пронзительной ясностью вдруг увидел, как она постарела. Вот кого надо писать. Не Та-ганцеву, а ее! Сколько он помнит, всегда взгляд матери выражал немой вопрос: как сын, что он?

— Спасибо, милая! — Он обнял ее. Пообещал к трем часам, когда придут сестра с братом, выйти в гостиную.

Она тихо закрыла за собой дверь.

…Князь Голенищев-Кутузов сел в кресло с царственным достоинством. В отличие от Таганцевой он не был говорлив, не менял позу, зато впадал в сонливость.

И снова палитра с красками, мольберт, кисти. А где-то в глубине смутное недовольство тем, как все это похоже, как натурально…

Он писал однажды: "Если меня что привлекает, так это декоративность. Композиция и картина, написанная не натурально и грубо вещественно, а условно-красиво. Вот почему я не люблю своих вещей, в которых все это есть".

Князь и Таганцева были именно грубл естественны, похожи.

— …Превосходно, в высшей степени натурально, — сказал князь по окончании сеанса. — Весьма и весьма. Не то, что у этих… импрессионистов. Видели днями во дворце Моне, Ван-Гога, Матисса… и еще кого-то, запамятовал. Как вы смотрите на них, Борис Михайлович? Не правда ли, это ужасно? Мазня, беспорядок… Я говорил с его величеством — он думает так же.

Художник сдержанно ответил:

— Мне лично работы импрессионистов кажутся очень интересными. Они расширили возможности искусства.

— Но они исказили мир жизни, — настаивал князь, — у них это все так зыбко…

Об импрессионистах Кустодиеву пришлось вести разговоры и с царем во время сеансов для скульптуры в мраморе. И потом, когда делал портрет Николая. В одном из писем он писал:

"Ездил в Царское 12 раз; был чрезвычайно милостиво принят, даже до удивления — может быть, у них теперь это в моде — «обласкивать», как раньше «облаивали». Много беседовали — конечно, не о политике (чего очень боялись мои заказчики), а так, по искусству больше, но просветить его мне не удалось — безнадежен, увы… Враг новшества, и импрессионизм смешивает с революцией: "импрессионизм и я — это две вещи несовместимые", — его фраза".

Ох уж это потребительское отношение к искусству, как он от этого устал!

Недавно его пригласили вести занятия в мастерской художницы Е. С. Зарудной-Кавос. Он сначала согласился. Но эта знатная дама ставила ему условия, с помощью его имени делала рекламу, больше думала о выгоде своего предприятия, чем об искусстве. Все это не нравилось Борису Михайловичу, и в конце концов он написал резкое письмо, которым порывал всякие отношения с мастерской Зарудной-Кавос:

"Милостивая государыня,

Ваши последние письма еще раз подтвердили мне невозможность вести с Вами общее дело.

Вы не поняли или не хотели понять своей роли заведующей мастерской и создали салон для приятного времяпрепровождения, а не для серьезной работы, о чем я неоднократно предупреждал Вас…

Настоящим письмом я прекращаю трудную переписку, так как не имею времени на прочтение Ваших писем и ответы на них".

Не любит он таких резких слов, но, когда стоит вопрос об искусстве, о порядочности и дело заходит столь далеко, — приходится.

…"Светлейший" ушел, и Борис Михайлович поспешил в гостиную.

Там за столом уже сидели Саша с мужем, мама, Михаил.

Обед в семье Кустодиевых всегда проходил весело. Вот и сегодня Михаил подшучивал над Василием Кастальским. Саша весело смеялась. А после обеда Екатерина Прохоровна пробежала своими маленькими, уже сморщенными руками по клавишам пианино, и Борис Михайлович запел приятным тенором:

Утро туманное, утро седое,

Нивы печальные, снегом покрытые…

Остальные подпевали. Все было как в старые времена в Астрахани. "Клан Кустодиевых" был жив! За этим негромким пением, за простой и печальной мелодией чувствовалась общность людей, скрепленных не просто родственными чувствами, но чем-то гораздо большим.

Нехотя вспомнишь и время былое, Вспомнишь и лица, давно позабытые…

После обеда оба брата пошли в мастерскую художника. "Попозируй мне, попросил Борис Михайлович, — хочется закончить портрет князя, а одежду и кресло можно писать и без него". В искусстве он был «запойный» — дорожил первым, непосредственным впечатлением, верил, что только быстрая работа дает жизнь картине. А если ее «заездить», тогда прощай! Это было и с любимой моделью, и в таком случае, как сегодня.

Какое-то время они сидели друг против друга. Михаил насвистывал. Кустодиев молча работал, бросая взгляды на складки, фиксируя свет на плечах, на рукавах, на груди.

Вдруг Борис Михайлович отложил кисть, вытер руки и стал говорить тихо, словно для себя:

— Михаил, я дошел в живописи до стенки. Все это ни к чему, — он оглядел висевшие картины. — Старье. Это было, было, было… Витте — как у Репина, Матэ — как у Серова, Нотгафт — тоже.

Михаил знал эти приступы неверия и обычно умел успокоить брата.

— Что ты говоришь? Побойся бога. Именно теперь, когда ты достиг такого большого успеха. Репин считает твоих «Монахинь» лучшей картиной сезона. Хвалит Серов! Уходит в отставку из училища и предлагает тебя на свое место.

— Да, да, Серова я очень люблю и ценю, но… Ты понимаешь, эта чернота, эта блеклость тонов угнетает меня… Где взять такую краску, какую дает природа, — пронзительно-желтую, как осенний березовый лист, зеленую, как озимое поле, яркую, как бабочка? Где взять ее? В этих портретах, где все похоже, «натурально», не добиться чистоты цвета. Все надо начинать заново… Или кончать… Все.

Он взглянул своими пронзительными искристыми глазами прямо в глаза брату и решительно закончил:

— Нет! Я должен бросить живопись!.. И заняться скульптурой. Там уж, по крайней мере, не мучает цвет…

Он взял левой рукой локоть правой, как бы держа на весу и раскачивая.

— Ну так и делай скульптуру, раз она тебе по душе, — просто рассудил Михаил. — У тебя хороши в скульптуре и Саломея, и мой портрет, и Добужинский, и Ремизов… — Он остановился, подумал и продолжал: — Но ведь после твоих «Ярмарок» все в один голос говорили, что это твоя тема. "Ярмарки"! — да таких нет ни у кого!

— "Ярмарки"… — Кустодиев чуть смягчился. — Там, пожалуй, есть то, что я хотел бы видеть в других вещах. Но, говорят, это лубок, а не картина… — Он встал, прошелся по комнате, «баюкая» руку. — Я, понимаешь, радостного искусства хочу, потому и мучаюсь. Ведь какой бы мороз ни был, солнце, появившись, растопит его. Я принципиальный оптимист и вдруг… расхныкался. Ну довольно.

В письме к жене в те дни он писал:

"…Единственное, что у меня есть, это моя работа, но ведь она дает пока еще одни мученья и те волнения, которые переживаешь в эти 3–4 часа, смену разочарований… Такой она (живопись. — А. А.) мне кажется ненужной, таким старьем и хламом, что я просто стыжусь за нее… Я так люблю все это богатство цветов, но не могу их передать: в этом-то и трагизм всего".

Высокая и беспомощная мечта многих людей России о прекрасном наталкивалась на неподвижное и жесткое тело действительной жизни. Не находя прекрасного вокруг, художники в начале века искали его в искусстве, создавали полотна, которые давали иллюзию благополучия и воплощенной надежды. Поколение жаждало красоты.

Серов говорил: "Пишут все тяжелое. А я хочу отрадного!"

"Версали" Бенуа и «Маркизы» Сомова создавали иллюзию отрадного. Даже портреты своих современников (Блока, Кузьмина) Сомов делал как бы сквозь дымку воспоминаний.

Рерих тянулся к древней и таинственной истории.

Дягилев славил красоту и писал: "Творец должен любить красоту и лишь с ней одной должен вести беседу во время таинственного проявления своей божественной сущности".

И для Кустодиева, который еще не нашел своего стиля в живописи, это время было полно мучений и поисков.