IV. Ставрогинский грех

IV. Ставрогинский грех

Чужими грехами свят не будешь.

* * *

Название для книжки: старые грехи.

* * *

У каждого человека

что-нибудь спрятано.

Антон Чехов (из записных книжек)

Эта история начинается в тот момент, когда в одной из записных книжек и тетрадей Достоевского за 1860–1865 гг. появляется запись: «Чернышевский говорит, что он семинарист». Эта запись сделана под впечатлением статьи Чернышевского «Полемические красоты. Коллекция первая», где были такие слова: «…г-н Юркевич — профессор этой академии [Киевской духовной академии]. Я сам — семинарист». С этого момента «семинарист» пошел гулять по различным записям Достоевского: в записных тетрадях 1872–1875 гг. появляется запись: «Я обнаружу врага России — это семинарист», затем — в рабочих тетрадях 1875–1877 гг.: «Но может ли семинарист быть демократом, даже если б захотел того?» Мышление Достоевского начинает «вязнуть» в этой теме: «Это не слог М.М. Достоевского в обращении с людьми. Это не был подобострастный семинарист, начинающий делать карьеру, и наглый и бесстыдный, когда ее сделает» («Записная тетрадь 1876–1877 гг.»). И еще с десяток проклятий по адресу семинаристов.

И, наконец, конкретный облик:

«Н. Н. С<трахов>. Как критик очень похож на ту сваху у Пушкина в балладе «Жених», об которой говорится:

Она сидит за пирогом

И речь ведет обиняком.

Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах, а в статьях своих говорил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы. Он сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом. В старости и достигнув двух мест, эти литераторы, столь ничего не сделавшие, начинают вдруг мечтать о своей славе и потому становятся необычно обидчивыми и взыскательными. Это придает уже вполне дурацкий вид, и еще немного, они уже переделываются совсем в дураков — и так на всю жизнь. Главное в этом славолюбии играют роль не столько литератора, сочинителя трех-четырех скучненьких брошюрок и целого ряда обиняковых критик по поводу, напечатанных где-то и когда-то, но и два казенные места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь. Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать. Я еще больше потом поговорю об этих литературных типах наших, их надо обличать и обнаруживать неустанно» («Записная тетрадь 1876–1877 гг.»).

Этим лицом, как видим, оказался Николай Николаевич Страхов. Тот самый Страхов, который:

— «дорогой Николай Николаевич», «голубчик Николай Николаевич», «родной мой», «быть того не может, чтобы за границей не встретились» и т. п. (26.06(08.07).1862, из Парижа);

— «Если Вы, добрейший Николай Николаевич, захотите припомнить многие годы наших близких и приятельских отношений, то, вероятно, не подивитесь тому, что я, в счастливую (хотя и хлопотливую) минуту моей жизни, припомнил об Вас и пожелал сердцем видеть Вас в числе моих свидетелей и потом в числе гостей моих, по возвращении молодых домой» (08.02.1867, из Петербурга);

— «Да, дорогой мой, много бы хотелось переговорить с Вами» (12(24).12.1868, из Флоренции);

— «До свидания, многоуважаемый и добрейший Николай Николаевич. Ваши письма для меня составляют слишком многое» (18(30).03.1869, из Флоренции);

— «С Вами удивительно приятно иметь дело» (6(18).04.1869, из Флоренции);

— «мне Ваше письмо было дорого» (9(21).10.1870, из Дрездена);

— «не забывайте меня и верьте моим искренним чувствам к Вам» (2(14).12Д870, из Дрездена);

— «Вы один из людей, наисильнейше отразившихся в моей жизни, и я Вас искренно люблю» (18(30).05.1871, из Дрездена); и т. д.

Да и по поводу «трех-четырех скучнейших брошюрок» прежде говорилось иначе: «Я всегда любовался на ясность Вашего изложения и на последовательность; но теперь [после появления брошюры «Бедность нашей литературы», 1867 г. ], по-моему, Вы стоите несравненно крепче».

И после всего этого в «Записной тетради 1876–1877 гг.» появилось приведенное выше «неустанное обличение» Страхова как «семинариста». Не в силах выкарабкаться из своей очередной «вязкой» мысли о вреде «семинаристов», Достоевский тут же, через страницу записывает более общее разоблачение «семинариста» как явления:

«Семинарист.

Семинарист, сын попа, составляющего status in statu, а теперь уж и отщепенца от общества, а казалось бы, надо напротив. Он обирает народ, платьем различается от других сословий, а проповедью давно уже не сообщается с ними. Сын его, семинарист (светский), от попа оторвался, а к другим сословиям не пристал, несмотря на все желание. Он образован, но в своем университете (в Духовной академии). По образованию проеден самолюбием и естественною ненавистью к другим сословиям, которые хотел бы раздробить за то, что они не похожи на него. В жизни гражданской он многого внутренне, жизненно не понимает, потому что в жизни этой ни он, ни гнездо его не участвовали, оттого и жизнь гражданскую вообще понимает криво, лишь умственно, а главное отвлеченно. Сперанскому ничего не стоило проектировать создание у нас сословий, по примеру английскому, лордов и буржуазию и проч. С уничтожением помещиков семинарист мигом у нас воцарился и наделал много вреда отвлеченным пониманием и толкованием вещей и текущего».

Весьма интересно появление в этом тексте понятия «status in statu», ранее применявшегося к «жидовскому царству», а теперь — к православному духовному сословию: так «вязкие» мысли и «сверхценные идеи» переплетались в больном воображении Достоевского-публициста.

Сам Страхов был несколько иного мнения о семинаристах — в его статье, посвященной памяти Добролюбова, с гордостью поминается семинарское прошлое покойного и содержится искренний гимн семинарии: «Семинария поглощает собой всю жизнь семинаристов, потому что только тут есть что-то светлое — товарищество, наука, движение. Для них не существует никаких других интересов, им нечего любить кроме того мерцающего света, который им является в училище. <…> Интереса, более исключительно господствующего, как интерес науки, в семинарии и представить себе невозможно».

Но что же все-таки произошло между слащаво-сентиментальными письмами прошлых лет и «разоблачительной» записью 1876 г. или даже до появления в «Записной тетради 1872–1875 гг.» маленькой заметки: «Если не затолстеет, как Страхов, затолстел человек». Из всех обстоятельств, связывавших Достоевского и Страхова в этот период, можно выделить два события: во-первых, Страхов все более увлекался личностью и творчеством Льва Толстого, а во-вторых, Страхов (и А. Майков) были шокированы тем, что Достоевский отдал «Подростка» в «Отечественные записки» «западникам» и «нигилистам» Некрасову и Щедрину. Этот роман начал там печататься в 1875 г., с первого номера журнала, и друзья и соратники писателя по той самой «партии» при встречах с ним не сумели скрыть своего разочарования. Достоевский почувствовал их скрытый упрек, а прощать упреки даже тем, чьим добрым отношением он пользовался в трудные времена, Достоевский не умел.

И вот он пишет Анне Григорьевне 12 февраля 1875 г. из Петербурга о посещении Страхова, у которого он встретился и с А. Майковым: «Нет, Аня, это скверный семинарист и более ничего; он уже раз оставлял меня в жизни, именно с падением «Эпохи» и прибежал только после успеха "Преступления и наказания". Майков несравненно лучше, он подосадует, да и опять сблизится, и все же хороший человек, а не семинарист». Вот те нате, каков оказывается тот, кого еще недавно писатель именовал «одним из людей, наисильнейше отразившихся» в его жизни, и кого он совсем недавно «искренно» любил. Да и Майков более не «сблизился» и всячески избегал общения с Достоевским.

Вскоре и появилась эта злосчастная запись о Страхове, а исследователи-апологеты вот уже сто лет как силятся объяснить эту выходку Достоевского его высокой идеологической «принципиальностью» и идейными расхождениями.

Когда же после смерти Достоевского Страхов, участвовавший в подготовке посмертного собрания его сочинений, для которого он написал биографию писателя, не утратившую своего значения и по сей день, получил разрешение Анны Григорьевны поработать с архивом покойного, он, по всей видимости, и обнаружил свою «благожелательную» характеристику. Страхов не стал сводить счеты с бывшим другом публично, и созданная им биография Достоевского безупречна, однако, закончив эту работу, он отвел душу в частном письме Льву Толстому.

Письмо это увидело свет уже после смерти «зеркала русской революции», когда в 1913 г. Б. Модзалевекий отдельным томом издал «Переписку Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым». Переписка эта появилась в печати в двух вариантах (оба в 1913 году): в виде отдельной книги, вышедшей в Петербурге в типографии Вольфа, и в виде ежемесячных приложений к популярному столичному журналу демократического направления «Современный мир», начиная с января 1913 г. Вот как звучало объявление об этом в декабрьском (1912 г.) номере этого журнала:

"…редакцией «Современного мира» приобретена от «Общества Толстовского Музея» с правом исключительного печатания в течение 1913 года неизданная переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым под редакцией, со вступительной статьей и примечаниями Б. Л. Модзалевского.

«Переписка» будет печататься в «Современном мире», сверх обычного журнального материала, в конце каждой книги…

Обширная (268 писем), захватывающая почти четверть века (с 1870-го по 1894 г.) «Переписка» Толстого со Страховым, касаясь самых разнообразных тем, однако, посвященная вопросам литературы, искусства, философии и религии, — вопросам, которыми жил Толстой и в кругу которых он силой своего обаяния крепко держал своего постоянного собеседника и корреспондента. Толстой дорожил перепиской со Страховым, настойчиво требовал от последнего непременно «длинных, обстоятельных» писем и «скучал» без них. «Когда проснусь, то первое, что представляется, это мое желание общения с Вами», — писал Толстой Страхову 23 ноября 1878 г.

Ввиду такого значения «переписки» для изучения личности «великого писателя земли русской», она будет представлена читателям «Современного мира» полностью".

Модзалевский, готовивший издание этой переписки и в книжном, и в журнальном вариантах, ни разу не упомянул о содержавшейся в ней бомбе — о письме Страхова о Достоевском от 28.11.1883 г. из Петербурга.

Не упомянул об этом письме и редактор журнала «Современный мир» — литературовед и писатель Вл. Кранихфельд. (Эта фамилия появляется в жизни Достоевского в 1879 г., когда, уезжая на лето в Старую Руссу, он и Анна Григорьевна сдали свою петербургскую квартиру неким Кранихфельдам, которым потом досаждали прусаки, жившие в этой квартире. Однако черные тараканы, обитавшие в кабинете писателя, при появлении Кранихфельда, как писал Достоевский, «мигом исчезли». Для успокоения патриотов сообщим, что все Кранихфельды «жидами» не были и принадлежали к дворянскому сословию, что не помешало Достоевскому пугать Анну Григорьевну тем, что они и денег за съем квартиры не заплатят, да еще и их мебель заложат. Что-то было все-таки не так в этих Кранихфельдах, и, возможно, займись этим вопросом какой-нибудь Кожинов, он сумел бы отыскать у Кранихфельдов некоторую долю еврейской крови, и тогда публикацию письма Страхова можно было бы представить как «сионистскую выходку».)

Лишь одна фраза из статьи Вл. Кранихфельда «Л. Н. Толстой и Н. Н. Страхов в их переписке» («Современный мир», 1912, декабрь), предварявшей ожидаемую эту публикацию, могла быть истолкована как предсказание некой необычной информации: «И так как Толстой был прежде всего живым человеком, чутко откликавшимся на все «вихри» политической и социальной жизни» то и эта последняя нашла себе в переписке достаточное выражение не только в форме оценки отдельных событий (1 марта 1881 г., голод 1891 г. и т. п.), но и в целом ряде портретов известных литературных и общественных деятелей. Имена Тургенева, Достоевского, Некрасова, Майкова, Каткова, Берга, Победоносцева и т. п., оживляемые часто более или менее колоритными характеристиками, то и дело попадаются на страницах переписки, придавая ей характер живой летописи минувших лет». Одна из таких «колоритных характеристик» Достоевского содержалась в упомянутом письме Страхова.

Анна Григорьевна была отважной женщиной и включила в свои «Воспоминания» специальную главку «Ответ Страхову», в которой полностью привела текст этого письма. Я сверил его с упомянутым выше научным изданием и не нашел никаких отличий. Поэтому, я решил вместо пересказа ее «Ответа Страхову» своими словами включить его в свой рассказ полностью.

ОТВЕТ СТРАХОВУ

Вот и теперь, уже перед близким концом, приходится мне выступить в защиту светлой памяти моего незабвенного мужа против гнусной клеветы, взведенной на него человеком, которого муж мой, я и вся наша семья десятки лет считали своим искренним другом. Я говорю о письме Н. Н. Страхова к графу Л. Н. Толстому (от 28 ноября 1883 г.), появившемся в октябрьской книжке «Современного мира» за 1913 год.

В ноябре этого года, вернувшись после лета в Петроград и встречаясь с друзьями и знакомыми, я была несколько удивлена тем, что почти каждый из них спрашивал меня, читала ли я письмо Страхова к графу Толстому? На мой вопрос, где оно было напечатано, мне отвечали, что читали в какой-то газете, но в какой — не помнят. Я не придавала значения подобной забывчивости и не особенно заинтересовалась известием, так как что, кроме хорошего (думала я), мог написать Н. Н. Страхов о моем муже, который всегда выставлял его как выдающегося писателя, одобрял его деятельность, предлагал ему темы, идеи для работы? Только потом я догадалась, что никому из «забывчивых» моих друзей и знакомых не хотелось огорчить меня смертельно, как сделал это наш фальшивый друг своим письмом. Прочла я это злосчастное письмо только летом 1914 года, когда стала разбирать бесчисленные вырезки из газет и журналов, доставленные мне агентством для пополнения московского «Музея памяти Ф. М. Достоевского».

Привожу это письмо:

«Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы, верно, уже получили теперь Биографию Достоевского — прошу Вашего внимания и снисхождения — скажите, как Вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. По случаю биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек!» Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.

Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случалось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, — это герой «Записок из подполья», Свидригайлов в «Преступлении и наказании» и Ставрогин в «Бесах». Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь ее читал многим.

При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантимен-тальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная музыка и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.

Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько: я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым — только давит меня!

Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно, не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно при близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния — может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Достоевского, я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность — боже, как это противно! Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Достоевскому. Но не нахожу и не нахожу!

Вот маленький комментарий к моей Биографии; я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!

…Я послал Вам еще два сочинения (дублеты), которые очень сам люблю и которыми, как я заметил, бывши у Вас, Вы интересуетесь. Pressense — прелестная книга, перворазрядной учености, a Joly, — конечно, лучший перевод М. Аврелия, восхищающий меня мастерством» [Прессансе — протестантский теолог].

Приведу ответ графа Л. Н. Толстого.

«Книгу Пресансе я тоже прочитал, но вся ученость пропадает от загвоздки. Бывают лошади-красавицы: рысак — цена 1000 рублей, и вдруг заминка — и лошади-красавице, и силачу цена — грош. Чем я больше живу, тем больше ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно, — за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Пресансе и Достоевский — оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого — ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Достоевского — и не за художественность, а за то, что без заминки».

Приведу и ответное письмо Н. Н. Страхова от 12 декабря 1883 года.

«Если так, то напишите же, бесценный Лев Николаевич, о Тургеневе. Как я жажду прочесть что-нибудь с такою глубокою подкладкою, как Ваша! А то наши писания — какое-то баловство для себя или комедия, которую мы играем для других. В своих Воспоминаниях я все налегал на литературную сторону дела, хотел написать страничку из Истории Литературы, но не мог вполне победить своего равнодушия. Лично о Достоевском я старался только выставить его достоинства; но качеств, которых у него не было, я ему не приписывал. Мой рассказ о литературных делах, вероятно, мало Вас занял. Сказать ли, однако, прямо? И Ваше определение Достоевского хотя многое мне прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю — ничто, в точном смысле этого слова; так мне представляется его душа. О, мы, несчастные и жалкие создания! И одно спасение — отречься от своей души».

Письмо Н. Н. Страхова возмутило меня до глубины души. Человек, десятки лет бывавший в нашей семье, испытавший со стороны моего мужа такое сердечное отношение, оказался лжецом, позволившим себе взвести на него такие гнусные клеветы! Было обидно за себя, за свою доверчивость, за то, что оба мы с мужем так обманулись в этом недостойном человеке.

Меня удивило в письме Н. Н. Страхова, что «все время писанья (Воспоминаний) он боролся с подымавшимся в нем отвращением». Но зачем же, чувствуя отвращение к взятому на себя труду и, очевидно, не уважая человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда, как сделал бы на его месте всякий уважающий себя человек? Не потому ли, что не желал поставить меня, издательницу, в затруднительное положение в деле приискания биографа? Но ведь биографию взял на себя писать Ор. Ф. Миллер, да и имелись в виду другие литераторы (Аверкиев, Случевский), написавшие ее для дальнейших изданий.

Страхов говорит в своем письме, что Достоевский был зол, и в доказательство приводит глупенький случай с кельнером, которым он будто бы «помыкал». Мой муж, из-за своей болезни, был иногда очень вспыльчив, и возможно, что он закричал на лакея, замедлившего подать ему заказанное кушанье (в чем другом могло бы выразиться «помыкание» кельнера?), но это означало не злость, а лишь нетерпеливость. И как неправдоподобен ответ слуги: «Я ведь тоже человек!» В Швейцарии простой народ так груб, что слуга, в ответ на обиду, не ограничился бы жалостными словами, а сумел и посмел бы ответить сугубою дерзостью, вполне рассчитывая на свою безнаказанность.

Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был «зол» и «нежно любил одного себя»? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением «Времени», происшедшим благодаря неумело написанной статье («Роковой вопрос») самого же Страхова. Ведь не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды и после смерти М. М. Достоевского, на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти. Страхов был очевидцем и того, что Федор Михайлович долгое время помогал семье своего умершего брата М. М. Достоевского, своему больному брату Николаю Михайловичу и пасынку П. А. Исаеву. Человек со злым сердцем, любивший одного себя, не взял бы на себя трудно выполнимых денежных обязательств, не взял бы на себя и заботу о судьбе родных. И вот, зная мельчайшие подробности жизни Федора Михайловича, сказать про него, что он был «зол» и «нежно любил одного себя», было со стороны Страхова полною недобросовестностью.

Со своей стороны, я, прожившая с мужем четырнадцать лет, считаю своим долгом засвидетельствовать, что Федор Михайлович был человеком беспредельной доброты. Он проявлял ее в отношении не одних лишь близких ему лиц, но и всех, о несчастии, неудаче или беде которых ему приходилось слышать. Его не надо было просить, он сам шел со своею помощью. Имея влиятельных друзей (К. П. Победоносцева, Т. И. Филиппова, И. А. Вышнеградского), муж пользовался их влиянием, чтобы помочь чужой беде. Скольких стариков и старух поместил он в богадельни, скольких детей устроил в приюты, скольких неудачников определил на места! А сколько приходилось ему читать и исправлять чужих рукописей, сколько выслушивать откровенных признаний и давать советы в самых интимных делах. Он не жалел ни своего времени, ни своих сил, если мог сказать ближнему какую-либо услугу. Помогал он и деньгами, а если их не было, ставил свою подпись на векселях и, случалось, платился за это. Доброта Федора Михайловича шла иногда вразрез с интересами нашей семьи, и я подчас досадовала, зачем он так бесконечно добр, но я не могла не приходить в восхищение, видя, какое счастье для него представляет возможность сделать какое-либо доброе дело.

Страхов пишет, что Достоевский был «завистлив». Но кому же он завидовал? Все, интересующиеся русскою литературой, знают, что Федор Михайлович всю жизнь благоговел пред гением Пушкина, и лучшею статьею, возвеличившею великого поэта, была Пушкинская речь, произнесенная им в Москве при открытии ему памятника.

Трудно допустить в Федоре Михайловиче зависть к таланту графа Л. Толстого, если припомнить, что говорил о нем мой муж в своих статьях «Дневник писателя». Возьму, для примера, «Дневник» за 1877 год: в январском номере, говоря о герое «Детства и Отрочества», Федор Михайлович выразился, что это «чрезвычайно серьезный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный».

В февральском выпуске муж называет Толстого «необыкновенной высоты художником». В «Дневнике» за июль — август Федор Михайлович выставил «Анну Каренину» как «факт особого значения, который бы мог отвечать за нас Европе, на который мы могли бы указать Европе». Далее (там же) говорит: «он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа, в сцене смертельной болезни героини романа». В заключение статьи муж говорит: «Такие люди, как автор Анны Карениной, — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их».

В знаменитом романисте Гончарове Федор Михайлович не только ценил его «большой ум», но высоко ставил его талант, искренно любил его и называл своим любимейшим писателем.

Отношения моего мужа к Тургеневу в юности были восторженные, В письме к брату от 16 ноября 1845 года он пишет про Тургенева: «Но брат, что это за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец, характер, неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе». Впоследствии Федор Михайлович разошелся с ним в убеждениях, но Тургенев в письме своем от 28 марта (9 апреля) 1877 года писал: «Я решился написать Вам это письмо, несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились. Вы, я уверен, не сомневаетесь в том, что недоразумения эти не могли иметь никакого влияния на мое мнение о Вашем первоклассном таланте и о том высоком месте, которое Вы по праву занимаете в нашей литературе». В 1880 году на московском празднестве, говоря о пушкинской Татьяне, Федор Михайлович сказал: «Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже не повторялся в нашей художественной литературе — кроме, разве, образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева».

Говорить ли об отношении Федора Михайловича к поэту Некрасову, который всегда был дорог ему по воспоминаниям юности и которого он называл великим поэтом, создавшим великого «Власа»? Статья по поводу смерти Некрасова, в которой Федор Михайлович сказал, что «он в ряду поэтов (т. е. приходивших с «новым словом») должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым», эта статья, по признанию знатоков русской литературы, могла считаться лучшею из статей, написанных по поводу кончины поэта.

Вот каковы были отношения моего мужа к талантам и произведениям наших выдающихся писателей, и слова Страхова, что Достоевский был завистлив, были жестокою к нему несправедливостью.

Но еще более вопиющею несправедливостью были слова Страхова, что мой муж был «развратен», что «его тянуло к пакостям, и он хвалился ими». В доказательство Страхов приводит сцену из романа «Бесы», которую «Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим».

Федору Михайловичу для художественной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое-либо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, Н. Н. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый варьянт этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены. Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот ввиду этого, лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого «женского вопроса», как когда-то упрекали Достоевского, что он, выставив убийцей студента Раскольникова, будто бы тем самым обвиняет в подобных преступлениях наше молодое поколение, студентов.

И вот этот варьянт романа, эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших издержек и доступно лишь для очень богатых людей, а мой муж всю свою жизнь был в денежных тисках. Ссылка Страхова на профессора П. А. Висковатова для меня тем поразительнее, что профессор никогда у нас не бывал; Федор же Михайлович имел о нем довольно легковесное мнение, чему служит доказательством приведенный в письме к А. Н. Майкову рассказ о встрече в Дрездене с одним русским.

С своей стороны, я могу засвидетельствовать, что, несмотря на иногда чрезвычайно реальные изображения низменных поступков героев своих произведений, мой муж всю жизнь оставался чуждым «развращенности». Очевидно, большому художнику благодаря таланту не представляется необходимым самому проделывать преступления, совершенные его героями, иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого-нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым.

С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Федор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо скабрезный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица, его помнящие.

Прочитав клеветническое письмо Страхова, я решила протестовать. Но как это сделать? Для возражения против письма было упущено время: появилось оно в октябре 1913 года, я же узнала о нем почти через год. Да и что такое значит возражение, помещенное в газетах? Оно затеряется в текущих новостях, забудется, да и многими ли будет прочтено? Я стала советоваться с моими друзьями и знакомыми, из которых некоторые знавали моего покойного мужа. Мнения их разделились. Одни говорили, что к этим гнусным клеветам надо отнестись с презрением, которое они заслуживают. Говорили, что значение Федора Михайловича в русской и всемирной литературе настолько высоко, что клеветы не повредят его светлой памяти; указывали и на то, что появление письма не вызвало даже никаких толков в текущей литературе, до того большинству пишущих была ясна клевета и понятен клеветник. Другие говорили, что, напротив, мне необходимо протестовать, помня пословицу: «Calomniez, calomniez, il en reste toujours quelque chose!» [ «Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется»]. Говорили, что из того обстоятельства, что я, посвятившая всю свою жизнь служению мужу и его памяти, не нашла возможным опровергнуть клевету, могут вывести, что в ней заключалось что-нибудь верное. Мое молчание явилось бы как бы подтверждением клеветы.

Многие, возмущенные письмом Страхова, находили, однако, что одно мое опровержение недостаточно. Что следует друзьям и лицам, с добрым чувством помнящим Федора Михайловича, написать протест против взведенных на него Страховым клевет. Некоторые лица взяли на себя труд составления протеста и собирания подписей. Другие лица захотели выразить свое возмущение отдельными письмами. Многие из друзей моих высказали мнение, что, в противовес клевете, следовало бы приложить к протесту статьи (воспоминания), которые разновременно были напечатаны в журналах и рисуют Федора Михайловича, как необычайно доброго и отзывчивого человека. Следуя совету друзей, присоединяю как протест, так и статьи к моим воспоминаниям.

Говоря со многими лицами по поводу этого злосчастного, так омрачившего последние мои годы письма, я спрашивала, как они представляют себе, — что побудило Страхова написать его письмо? Большинство склонялось к тому, что это было «jalousie de metier» [профессиональная зависть], столь обычное в литературном мире; что, вероятно, Федор Михайлович по своей искренности, а может быть, и резкости, обидел Страхова (последний и сам говорит об этом), и вот явилось желание отомстить, хотя бы и умершему. Высказать свое мнение печатно Страхов не посмел, так как знал, что вызовет против себя слишком много защитников памяти Достоевского, а ссориться с людьми было не в характере Страхова. Одно из лиц, близко знавшее Страхова, высказало мне мысль, что своим письмом он хотел «очернить, принизить» Достоевского в глазах Толстого. Когда я усомнилась в этом предположении, мой собеседник высказал свое мнение о Страхове довольно оригинальное.

«Кто, в сущности, был Страхов? Это исчезнувший в настоящее время тип «благородного приживальщика», каких было много в старину. Вспомните, он месяцами гостит у Толстого, у Фета, у Данилевского, а по зимам ходит по определенным дням обедать к знакомым и переносит слухи и сплетни из дома в дом. Как писатель-философ он был мало кому интересен, но он был всюду желанный гость, так как всегда мог рассказать что-нибудь новое о Толстом, другом которого он считался. Дружбою этою он очень дорожил, и, будучи высокого о себе мнения, возможно, что считал себя опорою Толстого. Каково же могло быть возмущение Страхова, когда Толстой, узнав о смерти Достоевского, назвал усопшего своей «опорой» и высказал искреннее сожаление, что не встречался с ним. Возможно, что Толстой часто восхищался талантом Достоевского и говорил о нем, и это коробило Страхова, и, чтоб пресечь это восхищение, он решил взвести на Достоевского ряд клевет, чтобы его светлый образ потускнел в глазах Толстого. Возможно, что у Страхова была и мысль отомстить Достоевскому за нанесенные когда-то обиды, очернив его пред потомством, так как, видя, каким обаянием пользуется его гениальный друг, он мог предполагать, что впоследствии письма Толстого и его корреспондентов будут напечатаны, и хоть чрез много-много лет злая цель его будет достигнута».

Не разделяя исключительное мнение моего собеседника, я закончу этот тяжелый эпизод моей жизни словами письма Страхова: «в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости»".

Последние строки заметки Анны Григорьевны о Страхове свидетельствуют о том, что она не знала «доброжелательной» и «дружеской» характеристики, данной этому критику ее супругом и потому не могла увидеть в его письме Толстому вполне понятный и закономерный всплеск оскорбленного самолюбия. Более того, она приводит гипотезу умышленного и коварного замысла Страхова, который «мог предполагать, что впоследствии письма Толстого и его корреспондентов будут напечатаны, и хоть через много-много лет злая цель его будет достигнута». Эту, с позволения сказать, «версию» охотно подхватили и некоторые исследователи-апологеты.

В порядке отступления — несколько слов о литературной судьбе Страхова. Вполне понятно, что его «литературная карьера» дала ему при жизни значительно больше, чем «4-х читателей»: он был весьма популярным критиком, и его статьи и книги ожидались с нетерпением и читались очень внимательно. Но такова уж доля критика: со временем все им написанное, хотя и сохраняет свою ценность, но перестает быть злободневным. Но если говорить об истории русской литературы, то в ней присутствие Страхова столь же незыблемо, как и присутствие самого Достоевского.

Теперь вернемся к его несчастному письму. Почти все содержащиеся в нем обвинения Достоевского подробно рассмотрены Анной Григорьевной, но ее доказательства напоминают знаменитый чеховский тезис: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Во всяком случае, по отношению к Достоевскому Страхов не всегда был приживальщиком, о чем свидетельствуют такие строки Федора Михайловича: «А помните, как мы с Вами сиживали по вечерам, за бутылками, во Флоренции (причем Вы были каждый раз запасливее меня: Вы приготовляли себе 2 бутылки на вечер, а я только одну, и, выпив свою, добирался до Вашей, чем, конечно, не хвалюсь)?» (Н. Страхову 12(24).12.1868 г. Из Флоренции).

Да и общее число писем Страхова к Достоевскому меньше, чем писем Достоевского к Страхову, и это значит, что Николай Николаевич на каком-то этапе был более необходим Достоевскому, чем это пыталась представить Анна Григорьевна в своем «Ответе».

Но главным в письме Страхова Толстому было прозвучавшее в нем обвинение Достоевского в «ставрогинском грехе» — в растлении малолетней девочки, то есть в том, что описание этого преступления в исключенной из «Бесов» главе «У Тихона» имеет автобиографический характер. Учитывая важное значение «исповеди Ставрогина» для этого очерка, приведем ее здесь полностью.

"От Ставрогина.

Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186- году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия. У меня было тогда в продолжение некоторого времени три квартиры. В одной из (них) проживал я сам в номерах со столом и прислугою, где находилась тогда и Марья Лебядкина, ныне законная жена моя. Другие же обе квартиры мои я нанял тогда помесячно для интриги: в одной принимал одну любившую меня даму, а в другой ее горничную и некоторое время был очень занят намерением свести их обеих так, чтобы барыня и девка у меня встретились при моих приятелях и при муже. Зная оба характера, ожидал себе от этой глупой шутки большого удовольствия.

Приготовляя исподволь эту встречу, я должен был чаще посещать одну из сих квартир в большом доме в Гороховой, так как сюда приходила та горничная. Тут у меня была одна лишь комната, в четвертом этаже, нанятая от мещан из русских. Сами они помещались рядом в другой, теснее, и до того, что дверь разделявшая всегда стояла отворенною, чего я и хотел. Муж у кого-то был в конторе и уходил с утра до ночи. Жена, баба лет сорока, что-то разрезывала и сшивала из старого в новое и тоже нередко уходила из дому относить, что нашила. Я оставался один с их дочерью, думаю, лет четырнадцати, совсем ребенком на вид. Ее звали Матрешей. Мать ее любила, но часто била и по их привычке ужасно кричала на нее по-бабьи. Эта девочка мне прислуживала и убирала у меня за ширмами. Объявляю, что я забыл нумер дома. Теперь, по справке, знаю, что старый дом сломан, перепродан и на месте двух или трех прежних домов стоит один новый, очень большой. Забыл тоже имя моих мещан (а может быть, и тогда не знал). Помню, что мещанку звали Степанидой, кажется, Михайловной. Его не помню. Чьи они, откуда и куда теперь делись — совсем не знаю. Полагаю, что если очень начать их искать и делать возможные справки в петербургской полиции, то найти следы можно. Квартира была на дворе, в углу. Всё произошло в июне. Дом был светло-голубого цвета.

Однажды у меня со стола пропал перочинный ножик, который мне вовсе был не нужен и валялся так. Я сказал хозяйке, никак не думая о том, что она высечет дочь. Но та только что кричала на ребенка (я жил просто, и они со мной не церемонились) за пропажу какой-то тряпки, подозревая, что та ее стащила, и даже отодрала за волосы. Когда же эта самая тряпка нашлась под скатертью, девочка не захотела сказать ни слова в попрек и смотрела молча. Я это заметил и тут же в первый раз хорошо заметил лицо ребенка, а до тех пор оно лишь мелькало. Она была белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но очень много детского и тихого, чрезвычайно тихого. Матери не понравилось, что дочь не попрекнула за битье даром, и она замахнулась на нее кулаком, но не ударила; тут как раз подоспел мой ножик. В самом деле, кроме нас троих, никого не было, а ко мне за ширмы входила только девочка. Баба остервенилась, потому что в первый раз прибила несправедливо, бросилась к венику, нарвала из него прутьев и высекла ребенка до рубцов, на моих глазах. Матреша от розог не кричала, но как-то странно всхлипывала при каждом ударе. И потом очень всхлипывала, целый час.

Но прежде того было вот что: в ту самую минуту, когда хозяйка бросилась к венику, чтобы надергать розог, я нашел ножик на моей кровати, куда он как-нибудь упал со стола. Мне тотчас пришло в голову не объявлять, для того чтоб ее высекли. Решился я мгновенно; в такие минуты у меня всегда прерывается дыхание. Но я намерен рассказать всё в более твердых словах, чтоб уж ничего более не оставалось скрытого.

Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и в минуты преступлений, и в минуты опасности жизни. Если б я что-нибудь крал, то я бы чувствовал при совершении кражи упоение от сознания глубины моей подлости. Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. Равно всякий раз, когда я, стоя на барьере, выжидал выстрела противника, то ощущал то же самое позорное и неистовое ощущение, а однажды чрезвычайно сильно. Сознаюсь, что часто я сам искал его, потому что оно для меня сильнее всех в этом роде. Когда я получал пощечины (а я получил их две в мою жизнь), то и тут это было, несмотря на ужасный гнев. Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение превысит всё, что можно вообразить. Никогда я не говорил о том никому, даже намеком, и скрывал как стыд и позор. Но когда меня раз больно били в кабаке в Петербурге и таскали за волосы, я не чувствовал этого ощущения, а только неимоверный гнев, не быв пьян, и лишь дрался. Но если бы схватил меня за волосы и нагнул за границей тот француз, виконт, который ударил меня по щеке и которому я отстрелил за это нижнюю челюсть, то я бы почувствовал упоение и, может быть, не чувствовал бы и гнева. Так мне тогда показалось.

Всё это для того, чтобы всякий знал, что никогда это чувство не покоряло меня всего совершенно, а всегда оставалось сознание, самое полное (да на сознании-то всё и основывалось!). И хотя овладевало мною до безрассудства, но никогда до забвения себя. Доходя во мне до совершенного огня, я в то же время мог совсем одолеть его, даже остановить в верхней точке; только сам никогда не хотел останавливать. Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенною неумеренностью, пороку, в котором исповедовался Жан-Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я всегда господин себе, когда захочу. Итак, пусть известно, что я ни средой, ни болезнями безответственности в преступлениях моих искать не хочу.

Когда кончилась экзекуция, я положил ножик в жилетный карман и, выйдя, выбросил на улицу, далеко от дому, так, чтобы никто никогда не узнал. Потом я выждал два дня. Девочка, поплакав, стала еще молчаливее; на меня же, я убежден, не имела злобного чувства. Впрочем, наверно, был некоторый стыд за то, что ее наказали в таком виде при мне, она не кричала, а только всхлипывала под ударами, конечно потому, что тут стоял я и все видел. Но и в стыде этом она, как ребенок, винила, наверно, одну себя. До сих пор она, может быть, только боялась меня, но не лично, а как постояльца, человека чужого, и, кажется, была очень робка.

Вот тогда-то в эти два дня я и задал себе раз вопрос, могу ли я бросить и уйти от замышленного намерения, и я тотчас почувствовал, что могу, могу во всякое время и сию минуту. Я около того времени хотел убить себя от болезни равнодушия; впрочем, не знаю от чего. В эти же два-три дня (так как непременно надо было выждать, чтобы девочка всё забыла) я, вероятно чтоб отвлечь себя от беспрерывной мечты или только на смех, сделал в номерах кражу. Это была единственная кража в моей жизни.