Эпилог

Эпилог

Так ведь не за что-то там боремся,

а за то, сходить с ума или нет.

Марк Аврелий

Никто не пил лучшего напитка,

чем человек, проглотивший

гневное слово во имя Бога.

Мухаммад

Работая над этой книгой о Достоевском, я сначала намеревался вынести различные крупные тексты, о которых в ней шла речь, в эпилог или в приложения, создав своего рода хрестоматию по затронутым темам, как это я сделал шесть лет назад в своей книге о Чехове. Однако потом я почувствовал, что в данном случае они более уместны непосредственно в соответствующих разделах, и включил их в ткань повествования. Но кое-что все-таки осталось за ее пределами.

Остался Яков Брафман с его «Книгой кагала». Собственно «книги» как таковой не существует. «Труд» Брафмана представляет собой собрание бытовых документов, принятых на заседаниях еврейских общинных старейшин — документов, к которым он имел доступ до того, как порвал все свои связи с еврейской общиной и «перестал быть евреем». К некоторым из этих документов и к упоминаемым в них религиозным традициям он составил разоблачительные примечания. Всего таких «примечаний» в книге 17, а документов 1047. Среди них есть весьма занимательные — например, документ № 146 «О наказании р. Меера за доносы»: «Суббота, 2-й выпускной день праздника кущей 5562 (1801) года. Так как раби Меер, сын Якова, возымел дерзость пускаться в доносы на кагал [совет старейшин в данном случае], то представителями кагала постановлено: оштрафовать сказанного р. Меера лишением его «морейнэ» [почетный титул еврея, получившего талмудическое образование, а иногда — просто богатого еврея], дабы имя его впредь не сопровождалось эпитетом «морейнэ», а прозвищем «хавера» (неблагородного) во всех постановлениях, обычных во Израиле. Все это постановлено на основании законов и постановлений».

Не правда ли, очень хороший документ? Надо полагать, что если бы каждый доносчик в России, и особенно в России советской был награждаем публичным титулом «неблагородный», многих бед минувшего века удалось бы избежать. Для Брафмана же это был только пример «наглого» еврейского «самоуправства».

Быт евреев в замкнутых сообществах у многих во времена Достоевского, как и всякий неведомый мир, вызывал вполне понятный интерес, и «Книга кагала», появившаяся в Вильне в 1869 г., была весьма популярной, о чем свидетельствует ее переиздание в столице империи в 1875 г. Она имелась не только в библиотеке Достоевского. Я, например, пользовался экземпляром, находившимся в книжном собрании другого петрашевца, правда, освобожденного из-под ареста за недостаточностью улик, известного писателя Григория Петровича Данилевского. Но, судя по «Дневнику писателя», Достоевского, в отличие от других читателей «Книги кагала», интересовали не подробности еврейской жизни и быта, а «мысли» Брафмана, содержащиеся, в основном, в его предисловии к этой книге. Страничка из брафмановского предисловия приводится ниже, чтобы немного приоткрыть здесь один из источников «еврейской премудрости» Достоевского:

"В другой пример мы ставим вопрос: что такое для еврея закон государственный?

В ответ на этот весьма важный вопрос Талмуд в одном месте нам говорит: «дине демалхуте дине» т. е. «Закон Царский — закон (обязательный для евреев)»; в другом же месте является мнение: «что это постановление относится исключительно к вопросам, касающимся личных выгод Государей, но решения судебных мест ни коим образом не могут быть обязательными для еврея»; а третье место совершенно сбивает и спутывает даже то неясное представление, которое мы могли составить из двух прежних мнений: «Рабонон микре малке», т. е. «Равины это Государи». Понятно, что после подобных ответов вопрос остается в тумане и неразъясненным. Но, проверяя эти ответы и мнения Талмуда с кагальными постановлениями, ответ будет и окончательный, и вполне ясный. Из этих постановлений мы видим, что члены из евреев, служащие по выбору при нееврейском судебном месте, и те даже обязаны решать дела, разбираемые в их присутствии, не по внушениям совести или по государственным законам, а по внушению кагала и бет-дина [еврейского суда].

Еще пример: как относится еврей с своей национально-религиозной точки зрения к собственности нееврея, движимой или недвижимой? По этому вопросу Талмуд до того перемешал черное с белым или, вернее сказать, нечистое с грязным, что любой еврей, кажется, в состоянии сбить с пути самого проницательного ученого исследователя-нееврея. В 37 актах же, оговоренных нами пятым примечанием, читатель убедится, что кагал в своем районе продает частным евреям «хазака» и «меропие», т. е. право на владение недвижимым имуществом нееврейских жителей и на эксплоатирование каждого нееврея. Одним словом, из документов, изложенных в этой книге, мы видим, что кагал и бет-дин, которые до сих пор независимо управляют еврейскою частною и общественною жизнию (как читатель увидит из нашей книги), не всегда обязаны руководствоваться Талмудом, и что личные распоряжения и постановления этих учреждений, подтвержденные херемом [в данном случае — приговором еврейского суда], для еврея гораздо важнее Талмуда. Вот обстоятельство, по которому документы, изложенные в этой книге, очень важны.

Открывая, таким образом, внутренние пружины еврейского общественного строя, с которыми Талмуд никаким образом не может нас познакомить, эти документы, как нельзя лучше, уясняют, каким путем и какими средствами евреи, при самых ограниченных правах, успевали вытеснять чужой элемент из городов и местечек своей оседлости, завладеть капиталами и недвижимым имуществом этих местностей и освобождать их от всякой нееврейской конкуренции при делах торговли и ремесленничества, как это случилось уже в западных губерниях России, Польше, Галичине и проч., какими чудесами целые департаменты, как рассказывает Наполеон I в письме своем к Champagny от 29 ноября 1806 года, очутились в залоге у евреев, в то время, когда они составляли самое незначительное меньшинство всего населения Империи (до 60 000)".

Из таких «свидетельств» рождались слухи об организованной «еврейской эксплуатации», которую Антон Чехов, по его словам, приведенным в первом разделе этой книги, так и не сумел обнаружить на широких просторах Российской империи. И вообще, если уж вспоминать Чехова, то нужно сказать, что Антон Павлович, судя по рассказу «Перекати-поле» и его удивленному вопросу, почему евреи так легко меняют веру, не был озадачен существованием status in statu и не очень хотел, чтобы оно исчезло.

Далее мне хотелось бы привести полностью упомянутое в том же первом разделе письмо двадцатишестилетнего Евгения Викторовича Тарле Анне Григорьевне Достоевской, в котором, по сути дела, говорится о том, что публицистика Достоевского, как и его политические, философские и религиозные взгляды существенного значения для «человеческого общежития» не имеют.

"Варшава, 13.11.1901

Глубокоуважаемая Анна Григорьевна,

Примите искреннюю мою благодарность за радость, которую доставили мне присылкою автографа Федора Михайловича, да еще из последнего его произведения. Весьма порадовало меня также Ваше письмо и приглашение, которым непременно воспользуюсь, когда буду в Петербурге. Напечатать эту лекцию о Федоре Михайловиче мне предлагает журнал «Мир Божий», но я отказываюсь вот по каким соображениям. Уже давно, с первых курсов университета, я занимаюсь произведениями Вашего мужа и льщу себя мыслью, что результаты этой моей работы не будут вполне безынтересны: в творчестве Достоевского есть такие элементы, такая огромная, ни с чем не сравнимая глубина, что, конечно, для целых поколений критиков хватило бы (и хватит) работы, когда наша культура настолько повысится, что мы начнем ценить по достоинству наших гениев. Но прямые задачи моей научной специальности (всеобщей истории) и другие причины вряд ли позволят мне в скором времени опубликовать что бы то ни было относящееся к Федору Михайловичу: а черновиков, так сказать, своей работы я печатать не нахожу возможным. Думаю, что через несколько лет, если обстоятельства сложатся благоприятно, я напишу книгу о творчестве Достоевского, но, к сожалению для себя, не могу ручаться, что это будет скоро. Я коснусь главным образом не той стороны его деятельности, которой касались Страхов, Орест Миллер, Аверкиев и т. п., не политических и религиозных его воззрений, но его художественного, психологического, изобразительного гения. Эти люди писали о Достоевском, как могли бы писать о всяком талантливом публицисте их лагеря, они, так сказать, партийно, небескорыстно интересовались им. Они не понимали (или не хотели понимать), что, будь Достоевский либерал, или консерватор, или социалист, или ретроград, или славянофил, или западник, это все ничуть не препятствовало бы ему оставаться тем великим и затмившим Шекспира психологическим гением, каким он явился во всемирной литературе. Они видели в нем главным образом сторонника своих взглядов, и за это выражали ему хвалу; люди противного лагеря видели в нем антагониста и выражали ему порицание. Но и хвалители, и порицатели не усмотрели, как они мелки со своими порицаниями или похвалами, как они смешны, равняя или ставя на одну доску Федора Михайловича с публицистами, убеждения которых он разделял. Богатство, которое он оставил человечеству, ведь, в сущности, тогда только начало находить себе достодолжную оценку у нас, когда оно приковало к себе взоры Западной Европы (где и вызвало таких подражателей, как Гауптман, Бурже etc.). Этому богатству еще и опись внимательная не сделана, и вот почему я думаю, что и моя работа при общей скудости разработки предмета не будет излишнею. Психиатры и криминалисты гораздо лучше поняли многое у Достоевского, нежели литературные критики, но нужно же надеяться, что и они когда-нибудь возьмутся за этот благодарный труд. Судить о Достоевском на основании его политических и иных воззрений — это все равно, что судить на подобном же основании Рентгена: Рентген открыл способ проникать взором в твердые тела — Достоевский открыл в человеческой душе такие пропасти и бездны, которые и для Шекспира, и для Толстого остались закрытыми. Если кто захочет судить и порицать Рентгена, великого физика, за то, что он консерватор, а другие будут его за это же хвалить, всякий поймет, чего стоят и много ли понимают в значении Рентгена эти хвалители и порицатели. Но когда критика начинает Достоевского, великого художника и психопатолога, осуждать или венчать лаврами за то, что он держался таких-то мнений Каткова или не держался таких-то мнений Михайловского, многим почему-то это не кажется смешным и нелепым. Только тогда, когда поймут, что при всей своей публицистической последовательности Катковы и Михайловские — карлики в сравнении с непоследовательным Достоевским, когда раз и навсегда отрешатся от публицистического взгляда на него, придут к заключению, что публицистика Достоевского есть только биографическая подробность, а его великий гений есть один из немногих светочей всемирной литературы, — тогда и только тогда изучение Достоевского станет на правильную дорогу. Если кто, говоря о Моцарте, будет главным образом подчеркивать, что Моцарт был монархист, а не республиканец, и хвалить или порицать за это Моцарта, — я всегда пойму, что этот человек в музыке и Моцарте ровно ничего не понимает. От души желаю, чтобы и читающее общество, встречая в критической статье о Достоевском длинные пояснения и разговоры о его политических взглядах, научилось бы сразу понимать, что такая критическая статья ничего ему не даст и дать не может.

Таков, глубокоуважаемая Анна Григорьевна, мой взгляд на задачу критики Достоевского. Если мой тон (я перечитал свое письмо) покажется Вам слишком резким, то в объяснение могу сказать одно: я люблю Достоевского наравне с очень немногими любимыми мною живыми людьми и не могу о том, о чем я писал тут, писать вполне спокойно. Творец «Вечного мужа», «Преступления и наказания», картины убийства Шатова, картины эпилептического припадка князя Мышкина, трех свиданий Ивана Карамазова со Смердяковым, разговоров Порфирия Петровича с Раскольниковым, художник, нарисовавший Степана Трофимовича Верховенского, старика Карамазова, Версилова, необозримую массу других картин и типов, дал мне слишком много волнений, наслаждений, страданий и восторгов, слишком обширное место занял в моей душе, чтобы я мог вполне спокойно говорить о весьма многих и хвалителях его, и порицателях.

Еще раз благодарю Вас от всей души за Ваше письмо и присылку автографа. О многом хотелось бы мне спросить Вас, самого близкого человека к Федору Михайловичу, но я слишком понимаю нескромность своего желания; и так уже простите за слишком длинное письмо.

Искренне Вам преданный Евгений Тарле

Варшава, Садовая, д. 6".

* * *

Следует отметить, что и у самой Анны Григорьевны участие Достоевского в специфической прессе семидесятых годов, вероятно, не вызывало больших восторгов. Во всяком случае, она отказала «патриотическому» «Гражданину» в предоставлении материалов Достоевского для посмертной публикации, за что получила «мягкий» выговор от Победоносцева, писавшего ей 15 декабря 1882 г.: «Я уверен, что Федор Михайлович, если б был жив, непременно принял бы в нем [в «Гражданине»] деятельное участие и одобрил бы его направление».

Для более наглядного представления о соотношении в Достоевском художественного и публицистического начала можно воспользоваться сюжетом его «Двойника», допустив раздельное существование гениального романиста Голядкина-старшего и известного в те годы публициста Голядкина-младшего.

Голядкин-старший прожил трудную жизнь: убийство отца, преждевременную, как казалось, смерть матери, феерическое начало художественного творчества (явление «нового Гоголя») с последующим скорым и резким охлаждением критики к его творениям, арест, тюрьму, смертный приговор, отмененный на «лобном месте», острог, каторгу, ссылку, хроническое безденежье, власть азарта в разорительной игре, бесчисленные припадки падучей, мрачные ночные кошмары, фобии, страх перед приближающимся безумием, тяжкий труд во имя хлеба насущного, а в награду — гордость, что сделано так много, недолгое семейное счастье со своими горькими утратами и смерть сразу же после завершения романа, казавшегося главным, но очень хотелось верить, что все-таки предварительным итогом его жизни.

Голядкин-младший был человеком совсем другого склада. Его манила суетная журналистская жизнь, сиюминутные слава и широкая известность. Ему хотелось управлять общественным мнением, навязывать людям свои представления о жизни, объяснять то, о чем он сам не имел четкого представления, и если Голядкин-старший считал, что никакая, даже самая благая цель не оправдывает слезинку ребенка, то Голядкин-младший воспевал войну, ее «очистительную» и даже «христианскую» сущность, не думая о том, какое море детских слез будет пролито во имя того, чтобы «Константинополь был наш», либо чтобы все мусульмане Азии признали власть «белого царя». Голядкин-младший, конечно, может поговорить об «униженных и оскорбленных», но душа его (если таковая имеется) стремится в мир графов и графинь, князей и княгинь, высоких чиновников и представителей царствующей династии, и только смерть прерывает его карьеру придворного холуя, совершенно, казалось бы, несовместимую с убеждениями Голядкина-старшего. Впрочем, убеждения обычно являются функцией времени, хотя в любые времена невозможно себе представить в роли трепетного царедворца, каким очень хотел стать Голядкин-младший, например, Антона Павловича Чехова. Тот, кто мне скажет, что Чехова ко двору никто не приглашал, ошибается: в марте 1902 г. Художественный театр по приглашению царя и царицы дал спектакль «Три сестры» для дворцовой элиты, но Чехов в это время был занят другой проблемой: аннулированным под нажимом правительства избранием Горького в почетные академики. Как отреагировал на это событие Чехов — общеизвестно, а «высочайшее» внимание к его собственным литературным трудам он почти не заметил.

А теперь представим себе, что было бы с тем, что насочинял за свою недолгую, но насыщенную журналистскую жизнь Голядкин-младший, если бы его публицистику не заслонял от забвения гений Голядкина-старшего? Публицистическое наследие Голядкина-младшего находилось бы в этом случае там же, где пребывает журналистская писанина Буренина, Мещерского, Суворина и прочих «властителей дум» теперь уже далекого прошлого, среди которых были и такие, чей публицистический талант не уступал нашему Голядкину-младшему (тот же Суворин, например, да и Буренин, о котором говорили, что он мог бы стать гордостью русской литературы, а стал ее позором). Гений же Голядкина-старшего подарил публицистике Голядкина-младшего незаслуженную ею вечность и многотомное воспроизведение ее век спустя, но, увы, не смог сделать ее полезной людям. И напрасно литературоведы-лакировщики стараются теперь объяснить, что «думал» и что «имел в виду» в своих журналистских бреднях и записях «для себя» этот Голядкин-младший. Вряд ли он вообще о чем-нибудь думал, ибо, если б думал, то не написал бы так, как написал.

Ну, а если уж и говорить о пророках, то истинным был столь нелюбимый Достоевским Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, сумевший в одной небольшой книге («История одного города») сконцентрировать прошлое, настоящее и будущее своей страны. При этом некоторые предсказания Щедрина поражают своей мистической точностью. Так, например, попытка современных глупово-непреклонских градоначальников засыпать хотя бы часть Керченского пролива воспроизводит, по сути дела, борьбу Угрюм-Бурчеева с Рекой и воскрешает в памяти бессмертные слова мудреца об опасности, исходящей от деятельных идиотов, наделенных властью. Впрочем, учитывая современные не только российские, но и международные — северокорейские, кубинские, белорусские, иранские, венесуэльские, ливийские и другие реалии, можно сказать, что предупреждения Щедрина сегодня имеют мировое значение. Но было сказано: «Не бывает пророк без чести, разве только в отечестве своем и в доме своем», где сердца людей открыты лжепророчествам, а истинных пророков побивают камнями. В чужих отечествах, правда, тоже иногда оставляют пророков без чести, рисуя на них карикатуры.

В заключение я хочу обратить внимание читателей на то, что эта книга не является литературоведческим трудом и в ней не соблюдены требования, обычно предъявляемые к научным публикациям: в ней нет ссылок на источники цитирования, традиционного «перечня использованной литературы», именного и «предметного» указателя и даже примечаний почти что нет. Однако это не означает, что автор был небрежен в отношении фактов и дат: я старался быть предельно точным в пределах возможного, а любой сомнительный факт подвергал дополнительным исследованиям, поскольку отклонения от правды есть неуважение к читателю (слово «истина» здесь неприменимо, так как абсолютная истина недоступна смертным — ею владеет Всевышний, и она является одним из Его имен).

Мне, например, было очень неприятно, когда я в работе над разделом «Ставрогинский грех», роясь в различных версиях-интерпретациях явления «Лолиты», вдруг наткнулся на такую фразу: «В тюремной психиатрической больнице он [Гумберт] пишет свою исповедь и умирает, дописав ее. Лолита умирает еще раньше, от родов…» Мне казалось, что любой даже не почитатель, а просто читатель Набокова должен был бы заметить на первой странице романа дату смерти Гумберта Гумберта (16 ноября 1952 г.), а на второй — дату смерти Лолиты (25 декабря 1952 г.) и осознать, что сорок дней, разделяющих эти даты, имеют символическое значение. Но оказалось, что ни автор роскошного издания «Мир и дар Владимира Набокова» Борис Носик, ни те упомянутые автором тридцать шесть его консультантов (и среди них уважаемые профессора Ж. Нива, Н. Струве и А. Пятигорский), ни в Би-Би-Си, транслировавшей эту книгу, не заметили ни этой символики, ни самих дат, указанных Набоковым.

Подготавливая эту свою книгу к печати, я опасался «строгих» читателей, которые, как известно, сильно переживают не только, когда им сообщают неприятные подробности из жизни их кумиров, но даже и тогда, когда об этих кумирах говорят обыденным тоном без должного пиетета и придыхания. При этом я, конечно, вспоминал, как такими читателями в штатском было принято весьма талантливое сочинение Андрея Синявского «Прогулки с Пушкиным». Однако когда в ноябрьском номере одного из московских «толстых» журналов за 2005 год я прочитал детальное, со знанием дела, описание того, как женщина по имени Анна, очень похожая на Анну Андреевну Ахматову, вместо приветствия и без предварительных слов исполняла оральный секс так, что ее высокий лоб то вжимался в поджарый живот заглянувшего к ней на огонек мужчины, то отстранялся от него, я понял, что времена еще раз переменились, и мой текст в эти новые времена будет даже выглядеть несколько старомодным. Ведь, в конце концов, это всего лишь трезвые заметки человека о человеке без обожествления предмета этих заметок и без какой-либо ненависти, заметки человека, старшего по возрасту, тяжело больного, прожившего не менее трудную жизнь, чем объект его исследования, со многими потерями и душевными муками и с немногими скромными радостями, заработавшего этой жизнью и своей судьбой право никого не обожествлять, кроме Всевышнего, до Которого Федору Михайловичу Достоевскому, надо сказать, очень и очень далеко, да и в пророки Его он так и не вышел.

Харьков, 2006

P.S. 6 ноября 1921 года — за пять дней до столетия Ф. М. Достоевского — Владимир Набоков написал стихотворение, навеянное восходящей к апокрифам притчей Низами, пересказанной Гете в его «Западно-Восточном диване», но посвятил его почему-то не славному юбилею, а сорокалетней годовщине смерти русского классика. Хочу закончить свою книгу этими стихами, поскольку 2006-й тоже является для Достоевского юбилейным годом.