VI. «Двадцать пятый кадр» в романе «Братья Карамазовы»

VI. «Двадцать пятый кадр» в романе «Братья Карамазовы»

Действия будут судимы по намерениям.

Мухаммад

Тоскуя в мире, как в аду,—

уродлив, судорожно-светел,—

в своем пророческому бреду

он век наш бедственный наметил.

Услыша вопль его ночной,

подумал Бог: ужель возможно,

что всё дарованное Мной

так страшно было бы и сложно.

Владимир Набоков

«Братья Карамазовы» — последний роман Федора Достоевского. Он приступил к нему в начале июля 1878 г. по возращении из поездки с Вл. Соловьевым в Оптину пустынь и закончил в ноябре 1880 г. 8 ноября 1880 г., отсылая заключительный «Эпилог» в редакцию «Русского вестника», Достоевский писал Николаю Любимову: «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута. К Рождеству хочу выпустить отдельное издание». Действительно, работа Достоевского над романом, анонсированным «Московскими ведомостями» 2 декабря 1878 г., продолжалась в течение всего периода его журнальной публикации — с начала 1879 г. по конец 1880 г.

Почти на весь период работы над этим романом Достоевский прекратил публикацию «Дневника писателя» (с декабря 1877 г. по август 1880 г.). В то же время предшествовавшие «Братьям Карамазовым» выпуски «Дневника писателя» были своего рода творческой лабораторией последнего романа, о чем он сам писал Христине Алчевской 9 апреля 1876 г. Это его письмо Алчевской послужило для литературоведов руководящим указанием направления исследований историко-философской основы «Братьев Карамазовых». Ими были проанализированы все аспекты отражений «Дневников» в тексте романа, кроме второй и третьей глав их мартовской (1877 г.) книжки, поскольку «еврейского вопроса» в бывшем СССР, как известно, не существовало. Лишь в двадцатых и в первой половине тридцатых годов (по 1935 г.) советские литературоведы еще осмеливались касаться отблесков этой проблемы в последнем романе Достоевского, но даже память об этих опытах впоследствии была выкорчевана.

Формально исследователи, по цензурным соображениям пренебрегавшие «еврейским вопросом», были правы: действие «Братьев Карамазовых» разворачивается в затерянном в русской глубинке городке «Скотопригоньевске», находящемся по сугубо православную сторону черты оседлости, в котором еврейского населения вообще не было, и соответственно ни один еврей на страницах этого романа не появляется. Ну а раз нет евреев, то вроде бы и не может быть «еврейского вопроса». Тем не менее, если ружье висит на стене в начале события (в данном случае — еврейский вопрос в «Дневниках писателя»), то оно должно обязательно каким-то образом выстрелить впоследствии (в данном случае — в романе, основанном на вышеупомянутых «Дневниках»). Попытаемся же определить след этого «выстрела».

«Древом Зла» в романе Достоевского является Федор Павлович Карамазов. Вот как его характеризует Достоевский: «Теперь же скажу об этом «помещике» (как его у нас называли, хотя он всю жизнь совсем почти не жил в своем поместье) лишь то, что это был странный тип, довольно часто, однако, встречающийся, именно тип человека дрянного и развратного, но вместе с тем и бестолкового, — но из таких, однако, бестолковых, которые умеют отлично обделывать свои имущественные делишки и только, кажется, одни эти. Федор Павлович, например, начал почти что ни с чем, помещик он был самый маленький, бегал обедать по чужим столам, норовил в приживальщики, а между тем в момент кончины его у него оказалось до ста тысяч рублей чистыми деньгами. И в то же время он все-таки всю жизнь свою продолжал быть одним из бестолковейших сумасбродов по всему нашему уезду. Повторю еще: тут не глупость; большинство этих сумасбродов довольно умно и хитро, — а именно бестолковость, да еще какая-то особенная, национальная».

И эта его единственная национальная черта — бестолковость, сочеталась с вполне еврейскими, по представлению автора «Дневника писателя» за 1877 год, обогатившими его занятиями — ростовщичеством и винной торговлей, о которых вскользь говорится в романе. На первый взгляд может показаться, что здесь Достоевский художественными средствами реализует свою мысль о том, «что все кабатчики неевреи, право, стоят кабатчиков евреев», высказанную на страницах «Гражданина» в январе 1873 г. Это, однако, не совсем так. Уже в третьей главе первой книги «Братьев Карамазовых» автор-рассказчик сообщает нам: «Взял он эту вторую супругу свою…

Софью Ивановну, из другой губернии, в которую заехал по одному мелкоподрядному делу, с каким-то жидком в компании». Уже по одному этому намеку становится ясно, что деловая хватка Федора Павловича замешана на «еврейских дрожжах».

Дальше «еврейский мотив» в саге о Федоре Павловиче Карамазове начинает звучать сильнее и определеннее: «Года три-четыре по смерти второй жены он отправился на юг России и под конец очутился в Одессе, где и прожил кряду несколько лет. Познакомился он сначала, по его собственным словам, «со многими жидами, жидками, жидишками и жиденятами», а кончил тем, что под конец даже не только у жидов, но «и у евреев был принят».

Для непонятливых Достоевский поясняет: «Надо думать, что в этот-то период своей жизни он и развил в себе особенное уменье сколачивать и выколачивать деньгу». Еврейская (по представлениям Достоевского) Одесса и в дальнейшем была для грязной душонки Федора Павловича местом отдохновения, куда он устремлялся всякий раз, когда ему досаждала русская уездная жизнь. Не было ничего национального и во внешнем облике Федора Павловича, на лице которого выделялись «плотоядный длинный рот с пухлыми губами» и нос «очень тонкий с сильно выдающейся горбиной».

Массовый читатель (речь идет о времени не менее чем тридцатилетней давности, поскольку в нашем бурном «сегодня» вряд ли у Достоевского имеется «массовый читатель») обычно наскоро пробегает эти первые страницы «Братьев Карамазовых», но это не означает, что в его подсознании не откладывается представление о наверняка нерусской сущности наиболее отвратительных черт личности Федора Павловича, а читатель более внимательный, может быть, тоже подсознательно, фиксирует и неназойливое (в отличие от «Дневника писателя») указание на еврейские корни описываемого в романе «древа зла».

После первой книги «жиды, жидишки и жиденята» практически исчезают со страниц «Братьев Карамазовых» надолго, но не навсегда. «Их» присутствие «за кадром» ощущается в повадках и спекуляциях русской красавицы Грушеньки, которая «деньгу нажить любит, наживает, на злые проценты дает, пройдоха, шельма, без жалости», и которая «особенно в последний год пустилась в то, что называется «гешефтом», и что с этой стороны она оказалась с чрезвычайными способностями, так что под конец многие прозвали ее сущей жидовкой». Не обходится без «них» и некое развратное действо: на «почти оргию, пир на весь мир», разыгравшиеся ради «сущей жидовки» Грушеньки: невесть откуда «жидки со скрипками и цитрами тоже прибыли». И действительно: откуда?

И наконец, «они» появляются «во всей красе» в одиннадцатой книге — в ее третьей главе, имеющей заглавие «Бесенок».

Заглавие это заимствовано Достоевским у известного юдофоба Вс. Крестовского, посвятившего ему свою психологическую повесть о девочке-подростке. Эта глава «Братьев Карамазовых» полностью воспроизводит разговор четырнадцатилетней девочки Лизы Хохлаковой с Алешей. Разговор этот весьма путаный, и еврейская тема возникает в нем весьма неожиданно, но именно в том месте, где Лиза сообщает, что она готова доверить Алеше «одному в целом мире» самое главное, свои самые сокровенные мысли. И за этим признанием следуют слова:

— Алеша, правда ли, что жиды на Пасху детей крадут и режут?

— Не знаю.

— Вот у меня одна книга, я читала про какой-то где-то суд, и что жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене, прибил гвоздями и распял, а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро, чрез четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, все стонал, а тот стоял и на него любовался. Это хорошо!

— Хорошо?

— Хорошо. Я иногда думаю, что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный компот. Вы любите?

Алеша молчал и смотрел на нее. Бледно-желтое лицо ее вдруг исказилось, глаза загорелись.

— Знаете, я про жида этого как прочла, то всю ночь так и тряслась в слезах. Воображаю, как ребеночек кричит и стонет (ведь четырехлетние мальчики понимают), а у меня все эта мысль про компот не отстает. Утром я послала письмо к одному человеку, чтобы непременно пришел ко мне. Он пришел, а я ему вдруг рассказала про мальчика и про компот, все рассказала, все, и сказала, что «это хорошо». Он вдруг засмеялся и сказал, что это в самом деле хорошо. Затем встал и ушел. Всего пять минут сидел. Презирал он меня, презирал? Говорите, говорите, Алеша, презирал он меня или нет? — Выпрямилась она на кушетке, засверкав глазами.

— Скажите, — проговорил в волнении Алеша, — вы сами его позвали, этого человека?

— Сама.

— Письмо ему послали?

— Письмо.

— Собственно про это спросить, про ребенка?

— Нет, совсем не про это, совсем. А как он вошел, я сейчас его про это и спросила. Он ответил, засмеялся, встал и ушел.

Таким образом, любимый герой Достоевского, носивший имя его сына, умершего в 1878 г. в трехлетнем возрасте, Алеша Карамазов, монах и правдоискатель, на прямой вопрос Лизы о том, присущи ли иудаизму ритуальные убийства детей, скромненько отвечает «не знаю», что может означать и «да», и «нет».

Далее Достоевский устами своей героини — бесенка-тинэйджера Лизы сообщает читателю о существовании «одной книги», где описаны издевательства «жида» над четырехлетним мальчиком, национальность которого не уточняется, но, надо полагать, что сей мальчик евреем не был. Подобной «книги» в те годы в обиходе русского читателя не существовало. Ее для этого случая придумал сам Достоевский, понимая, что упоминание о наличии некоей таинственной книги о «еврейских зверствах» придавало его измышлениям особый вес и некоторую достоверность.

Существовала же не книга, а та самая грязная газетка-журнальчик «засаленного патриота» (А. Чехов) — князя Мещерского «Гражданин», о которой через пару лет братья Чеховы скажут, что «почетнее писать в кабаках кляузы, нежели работать в сем органе». Как видим, понятие о чести у таганрогских мещан было развито сильнее, чем у многих дворян и даже Рюриковичей. Во всяком случае, Достоевский, завершив в 1874 г. работу в качестве редактора «сего органа», продолжал для него пописывать, и один из его фельетонов («Из дачных прогулок Козьмы Пруткова») соседствовал в нем с сочинением «Сведения об убийствах евреями христиан для добывания крови (составлено тайным советником Скрипицыным, директором департамента иностранных исповеданий, по распоряжению министра внутренних дел графа Перовского для императора Николая I, наследника-цесаревича, вел. князей и членов гос. совета)». Затем в развитие этого «сюжета» в «Гражданине» были опубликованы статьи «Подробное изложение фактов об убийствах евреями христиан для добывания крови» и «Жиды-изуверы и их защитники. По поводу дела о новом убийстве христианской девочки для добывания крови». Всё это редакция «Гражданина» представляла как серию статей, «в коих изложены на основании официальных данных ужасающие читателя подробности обо всех убийствах христиан, преимущественно детей, жидами для добывания христианской крови» («Гражданин». 1879. № 4).

После этой «серийной» артподготовки «Гражданин» радостно сообщил своим читателям: «Мы еще не кончили статей по этому вопросу, как уже в Кутаисе назначено к слушанию новое, самое, так сказать, современное, весьма интересное дело в этом роде: несколько жидов обвиняются в убийстве малолетней христианской девочки с целью добывания христианской крови». Против этого обвинения выступили отнюдь не «социалисты», которые, по убеждению Достоевского, все были евреями, а вполне уважаемые адвокаты Александров, Спасович и другие. «Гражданина» особенно обидело заявление великого адвоката Спасовича, который сказал, что, по его глубокому убеждению, «дела, подобные настоящему, доказывают только непомерную живучесть легенд прошлого времени, как бы нелепы эти легенды ни были». В связи с этим выступлением Спасовича «Гражданин» сообщал: «…на днях появилось решительное опровержение этих нескольких вековых, международных обвинений против евреев — уже не со стороны самих евреев, а со стороны г. Спасовича, известного присяжного поверенного, писателя и бывшего профессора уголовного права», и затем последовали грязные издевательства «мещерцев» над личностью и адвокатской деятельностью знаменитого криминалиста.

Несмотря на все старания князя Мещерского и его соратников первый гласный процесс по обвинению евреев в ритуальных преступлениях не удался. Пореформенный суд оказался несравненно выше грязной газетной шумихи, и на процессе в Тифлисе даже прокурор отказался поддерживать «ритуальное» обвинение. Именно из серии грязных измышлений о «еврейских изуверствах» Достоевский выудил для любящей ананасный компот Лизы Хохлаковой замученного жидом мальчика, перекочевавшего в роман «Братья Карамазовы» прямо из второго номера «Гражданина» за 1878 г., где среди придуманных в редакции «истинных признаний» неких евреев в своих преступлениях от имени «одного жида», пожелавшего, естественно, остаться неизвестным, сообщалось буквально следующее: «Одного ребенка я велел привязать к кресту, и он долго жил; другого велел пригвоздить, и он скоро умер».

Вот вам и таинственная «одна книга» Лизы Хохлаковой, увековеченная в романе, которому, как говорят, «суждено бессмертие»!

Грязные писаки из «Гражданина», как и обер-прокурор Синода Победоносцев, в кабинете которого обсуждались не только готовые главы «Братьев Карамазовых», но и отдельные эпизоды и образы романа еще до их описания, были образованными людьми и хорошо знали из Библии, что у евреев существует жесткий запрет на употребление в пищу крови живых существ. Знали они и о христианских корнях «кровавого навета», возникшего первоначально среди римлян-язычников в отношении христиан в те времена, когда первые христианские общины представляли собой иудейские секты и в большинстве своем состояли из этнических евреев. Именно тогда римляне, узнав понаслышке о таких христианских литургических символах, как «кровь Христа» (вино) и «тело Христа» (хлеб), пришли к выводу, что христианский ритуал предусматривает употребление в пищу человеческой крови. Впоследствии, когда христианство окончательно отошло от иудаизма и этнический состав христиан радикально изменился, «отцы церкви» решили, что будет полезно «перебросить» кровавый навет на тех, кто исповедует иудаизм. Всё это во второй половине XIX века не составляло никакой тайны, о чем великолепно знал великий юрист Спасович, когда говорил о «нелепых» легендах, но великий писатель Достоевский предпочел остаться в плену этих нелепых легенд и попытаться увлечь за собой своих читателей.

Этот печальный и недальновидный выбор Достоевского вполне закономерно сделал его участником позорного «дела Бейлиса». Заказавшие этот «процесс» деятели из столыпинского министерства внутренних дел, в агентурную сеть которого входили и четверо уголовников, изнасиловавших и убивших мальчика, подброшенного впоследствии «жидам», и хозяйка воровского притона, где совершилось это преступление, и активисты киевской погромной организации «Двухглавый орел», раскручивавшие «дело», и обслуживавшая охранительные службы «патриотическая» пресса обращались к авторитету Достоевского и к его многозначительному «не знаю». Прозвучало его имя и в стенах суда: представитель государственного обвинения решил «окончательно изничтожить» евреев таким заклинанием писателя: «Достоевский предсказывал, что евреи погубят Россию». Отметим, что дословно эта фраза ни в его сочинениях, ни в письмах, ни в его записных книжках, ни в каких-либо оставшихся от него подготовительных материалах не встречается, но, видимо, она вполне согласуется с тем представлением о воззрениях писателя, которое возникало у определенной части его читателей. Появление же имени Достоевского на черном знамени устроителей грязного «дела» вызвало тогда же укоры его памяти со стороны тех представителей русской общественности, которые хотели сохранить честь нации и страны. Конфуций сказал: «Благородный муж страшится, что умрет он, и не будет его имя прославляться». Достоевский, видимо, не следовал этому правилу, иначе он не допустил бы, чтобы его посмертная слава была испорчена подобными пятнами, которых было у него довольно много.

Во время работы над своим последним романом Достоевский, вероятно, уже в полной мере ощущал себя представителем русской правящей элиты. В круг его постоянного общения входит уже не только Победоносцев, но и все великие князья и княгини, включая наследника (будущего Александра III), которому он лично преподнес пахнущий типографской краской экземпляр «Братьев Карамазовых» (подношение состоялось 16 декабря 1880 г. «в собственные руки его высочества» в Аничковом дворце). Возможно, именно этим ощущением личной причастности к высоким политическим кругам империи в «двадцать пятый кадр» романа им был помещен, помимо «еврейского», еще и «польский вопрос» — вечная головная боль русской императорской власти. Тем более, что в представлении Достоевского поляки в ненавистной ему иерархии социалистов-разрушителей занимали, как минимум, второе место, а третьего и вовсе не было. Вспомним по этому поводу его слова из письма Пуцыковичу от 29 августа 1878 г.: «Кстати, убедятся ли они [т. е. в охранке], наконец, сколько в этой нигилятине орудуют (по моему наблюдению) жидков, а может, и поляков». Результатом всех этих государственных размышлений было появление соответствующих образов в художественном творчестве Достоевского, где поляки возникают одновременно с евреями! достаточно вспомнить издевательские фигуры «полячков», один из которых, явившись на похороны Мармеладова в «Преступлении и наказании», привел затем еще двоих своих никому не известных соплеменников, чтобы пожрать на дармовщину на поминках.

Потом в «Бесах» появляется еще один карикатурный персонаж — ссыльный ксендз Слоньцевский, однако «польская линия» в этом романе-памфлете развития не получила. Зато в «Братьях Карамазовых» «достоевские поляки» уже предстают в полный рост. В мимолетных образах «панов» Муссяловича и Врублевского — проходимцев и карточных шулеров, беспрестанно демонстрирующих при этом свой польский гонор, в полной мере отразилось предубеждение писателя к польскому народу, чья кровь текла в его жилах. Здесь же нашлось место и политическому доносу:

— За Польшу, панове, ура! — прокричал Митя, подняв стакан. Все трое выпили. Митя схватил бутылку и тотчас же налил опять три стакана.

— Теперь же за Россию, панове, и побратаемся!

……………………………………………………………………………………

— За Россию, ура! — провозгласил он снова. Все, кроме панов, выпили, а Грушенька выпила разом весь свой стакан. Панове же и не дотронулись до своих.

— Как же вы, панове? — воскликнул Митя, — Так вы так-то?

Пан Врублевский взял стакан, поднял его и зычным голосом проговорил:

— За Россию в пределах семьсот семьдесят второго года!

— Ото бардзо пенкне/ (Вот так хорошо!) — крикнул другой пан, и оба разом осушили свои стаканы.

— Дурачье же вы, панове, — сорвалось вдруг у Мити.

— Пане!! — прокричали оба пана с угрозою, наставившись на Митю как петухи. Особенно вскипел пан Врублевский.

— Але не можно не мець слабосьци до своего краю? — возгласил он. (Разве можно не любить своей стороны?).

Так Достоевский «почтил» память о встреченных им на каторге Шимоне Токаржевском, Юзефе Аничковском, Людвиге Корчинском, об умершем в Омском остроге профессоре Иосифе Жоховском и других поляках, отбывавших наказание за участие в польском освободительном движении. К этой своей «памяти» обратился он и когда выбирал фамилию для одного из карикатурных «панов» в «Братьях Карамазовых», сначала, в подготовительных материалах, называвшегося Бемом, а затем, в окончательной редакции — Муссяловичем (Кароль Бэм и Ян Мусялович — узники Омского острога, как и сам Достоевский). Когда-то главный врач тюремного госпиталя Троицкий предостерегал Достоевского от общения с поляками, «из которых некоторые, несмотря на свое происхождение, усвоили уже хитрость, низость и прочие качества». Тогда Достоевский «с благодарностью» принял «предостережения» доктора, но в полной мере последовал им, как мы видим, тридцать лет спустя, когда уже сам стал «предостерегать» своих читателей, в том числе — «высочайших», о польской угрозе русской политике и нравственности. «Они столь же опасны, как и во времена последнего польского восстания, если не более», — как бы говорит Достоевский в своем последнем романе.

Когда-то Д. Мережковский сказал о Достоевском, что, «как это часто бывает с пророками, от него был скрыт истинный смысл его же собственных пророчеств», и, вероятно, он был прав. Во всяком случае, когда читаешь и перечитываешь главу «Бесенок», трудно избавиться от ощущения, что в этом тексте есть не только то, что так нравилось фабрикаторам «дела Бейлиса», но и нечто скрытое даже от автора. Вслушайтесь в слова Достоевского, описывающие облик, речи и поведение Лизы:

«Она не тронулась ему навстречу, но зоркий, острый ее взгляд так и впился в него. Взгляд был несколько воспаленный, лицо бледно-желтое».

«Знаете, Алеша, я иногда думаю наделать ужасно много зла и всего скверного, и долго буду тихонько делать, и вдруг все узнают. Все меня обступят и будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть. Это очень приятно».

«Ах, я вам один мой смешной сон расскажу: мне иногда во сне снятся черти, будто ночь, я в моей комнате со свечкой, и вдруг везде черти, во всех углах, и под столом, и двери отворяют, а их там за дверями толпа, и им хочется войти и меня схватить. И уж подходят, уж хватают. А я вдруг перекрещусь, и они все назад, боятся, только не уходят совсем, а у дверей стоят и по углам, ждут. И вдруг мне ужасно захочется вслух начать Бога бранить, вот и начну бранить, а они-то вдруг опять толпой ко мне, так и обрадуются, вот уж и хватают меня опять, а я вдруг опять перекрещусь — а они все назад. Ужасно весело, дух замирает».

«…я почувствовала, что в презрении быть хорошо. И мальчик с отрезанными пальчиками хорошо, и в презрении быть хорошо…

И она как-то злобно и воспаленно засмеялась Алеше в глаза».

«А Лиза, только что удалился Алеша, тотчас же отвернула щеколду, приотворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь, изо всей силы придавила его. Секунд через десять, высвободив руку, она тихо, медленно прошла на свое кресло, села, вся выпрямившись, и стала пристально смотреть на свой почерневший пальчик и на выдавившуюся из-под ногтя кровь».

Вспомним, что все это развертывается вокруг сообщения о прочтении Лизой «одной книги» об истязании неким «жидом» четырехлетнего мальчика, вызвавшей у Лизы единственное желание — стать непосредственной участницей этого события и сладострастно наблюдать за агонией ребенка, вкушая свой любимый ананасный компот. Об этом ананасном компоте она вспоминает четырежды в пределах одной странички ее диалога с Алешей; и когда внимательно читаешь эту страницу, возникает мысль, что, может быть, тот, другой, Достоевский, пребывающий «за кадром», пытается предупредить нас о том, что любая информация о насилии и изуверстве отчасти адресуется темным сторонам человеческой души, пробуждая в ней низменные страсти и инстинкт подражания, толкающий нравственно неустойчивых людей на воспроизведение прочитанного, услышанного или увиденного. Может быть, уже тогда этот другой Достоевский различал в туманном, хоть и не очень далеком будущем отнюдь не евреев в роли пьющих человеческую кровь, а сатанистов или просто внешне добропорядочных обывателей, закусывающих водочку человечинкой на скромном пикничке в российской глубинке. Может быть, ему просто хотелось, чтобы каннибалы оказались жидами. И нет конца этой эстафете Зла, а значит, даже само название главы «Бесенок», помимо указанной выше явной и прямой аналогии с одноименной повестью Вс. Крестовского, может иметь и тайную связь с названием романа «Бесы», появившегося на свет за восемь лет до написания одиннадцатой книги «Братьев Карамазовых».

Из «Бесов» же, вероятно, перекочевала в эту небольшую главку «Братьев Карамазовых» и тема насилия над детьми, не менее актуальная в наше время, чем проблема сатанизма и других изуверских сект. Впрочем, эта тема интересовала Достоевского задолго до написания «Бесов» и «Братьев Карамазовых» и притом интересовала настолько сильно, что в литературных кругах не только 80-х, но и еще в 60-е годы XIX века существовала уже упоминавшаяся выше легенда о том, что он сам однажды изнасиловал десяти- или одиннадцатилетнюю девочку. Разговоры об этом гипотетическом эпизоде из жизни Достоевского отразились в записках Страхова (письмо к Л. Толстому), Григоровича, Фаресова и других. Повторяем: сегодня невозможно убедительно доказать или опровергнуть эту легенду, но все написанное Достоевским об издевательствах над детьми является предостережением о присутствии среди людей тех, для кого детское страдание может служить источником острого наслаждения, волнующей добавкой к любимому «ананасному компоту».

После смерти Достоевского Тургенев писал Салтыкову-Щедрину 24.09.1882 г.:

«Прочел я также статью Михайловского о Достоевском. Он верно подметил основную черту его творчества. Он мог бы вспомнить, что и во французской литературе было схожее явление — и именно пресловутый маркиз де Сад. Этот даже книгу написал «Toutments et supplices» [ «Казни и пытки»], он с особенным наслаждением настаивает на развратной неге, доставляемой нанесением изысканных мук и страданий. Достоевский тоже в одном из своих романов тщательно расписывает удовольствия одного любителя… И как подумаешь, что по этом нашем де Саде все российские архиереи совершали панихиду и даже предики читали о вселюбии этого всечеловека! Поистине в странное живем мы время!».

Михайловский в статье, упомянутой Тургеневым, писал: «Слабость художественного чувства меры, которое могло бы контролировать проявление жестокого таланта, отсутствие общественного идеала, который мог бы их регулировать, — вот, значит, условия, способствовавшие или сопутствовавшие движению Достоевского по наклонной плоскости от «простоты» к вычурности, от «гуманического» направления к беспричинному и бесцельному мучительству».

В этих высказываниях тоже по сути дела говорится о «двадцать пятом» кадре в сочинениях Достоевского. В «слабости художественного чувства» в отношении приведенных выше сцен с «ананасным компотом» упрекнул Достоевского и Горький, говоря о «карамазовщине». Беспокойство, которое вызывали описанные Достоевским сцены наслаждения чужими муками, в том числе явно «пыточными», у его весьма неординарных собратьев по перу вполне объяснимо. Великий царь Сулайман ибн Дауд однажды сказал, что он может обнаружить след птицы в воздухе и рыбы в воде, и только путь мужчины к сердцу женщины для него непостижим. Но если бы мудрец жил в идеологизированное новое и новейшее время, он бы наверняка расписался бы и в своем бессилии определить путь идей в человеческом обществе. Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется… И вполне правомерной может выглядеть, например, такая версия: известно, что вскоре после октябрьского переворота грянуло столетие со дня рождения Достоевского. Задержавшаяся в «революционной» России старая профессура отметила его с большой помпой. В 1921–1928 гг. широко издавались сочинения Достоевского, воспоминания его современников, многочисленные исследования и популярные очерки, посвященные его жизни и творчеству, имя писателя в то время было на слуху и у взрослых, и у детей («Республика Шкид»). К 1937 году эти дети стали взрослыми, и, может быть, некоторые из них были в числе тех, кто заставлял бегать голой по камере пыток пожилую женщину (жену Постышева) и демонстрировать им, как она отдавалась своему мужу, и тех, кто бил Мейерхольда по изуродованным распухшими венами ногам, и тех, и тех, и тех. Вот только неизвестно, ели ли они, созерцая чужие физические страдания, «ананасный компот»? Любая идея, как мы теперь знаем, в любой момент может овладеть массами, даже не знающими, кто ее, эту идею, высказал. Рассказывают и о том, что чуткий ко всякого рода изуверским «идеям» и люто ненавидевший непротивленца Льва Толстого, бесноватый фюрер Адольф украсил свое «рабочее место» портретом Достоевского (видимо, не зная «ласковых» слов Федора Михайловича о «тупых» немцах).

Некоторые могут усомниться в самой возможности таких отдаленных последствий «невинных» отклонений от обычных норм человеческого поведения в текстах Достоевского и скажут, что эти болезненные вывихи в его произведениях полностью обезвреживаются общей гуманистической направленностью его творчества. Но никто не возражает против этой «общей гуманистической направленности». Речь идет лишь о том, что в мире идей, как и в механике, действует своего рода принцип независимости действия сил, но, как и в механике, последствия действия каждой из таких независимо действующих сил не всегда суммируются с положительным итогом. Высказанные мысли — это стрелы, летящие в будущее, и в этом полете возможны всякие отклонения. Одна из «стрел» Достоевского «отклонилась» и попала в невинного человека и в целый народ на процессе Бейлиса, другая угодила в нацистскую листовку времен войны, третья своим оперением украшает колчаны современных нацистов, а «гуманическая» «слезинка невинного ребенка» до этих «целей» не долетела и тихо смешалась со слезами невинных детей, расстрелянных и затравленных газом, в том числе, именем Федора Михайловича Достоевского.

Похожая история произошла и с великим Ницше — его философский гений не предотвратил извращенное толкование им же неосторожно высказанных идей, попавших в, с позволения сказать, «умственный багаж» человекоподобных существ.

Сохранились слова А. Ахматовой в передаче Е. Клебановой о встрече с неким «американским профессором» («литовским выходцем из жидов», как сказал бы в этом случае чеховский Лаевский):

«В связи с русским духом он [профессор] заговорил о Достоевском. Я сказала ему, что Достоевский ничего не знал. Он думал, что каждый убийца превращается в Родиона Раскольникова, а мы знаем таких, которые, убив 50 человек, спокойно шли в театр. Мы видели в жизни то, что человеку не полагается видеть и что Достоевскому и не снилось».

Ахматова говорила, что использование прямой речи в мемуарах следует считать уголовным преступлением, но в данном случае приведенная выше «прямая речь» в определенной мере подтверждается А. Найманом в его «Рассказах об Анне Ахматовой», у которого профессор говорит Анне Андреевне:

«— В Америке мне сказали, что вы очень знаменитая, я прочел некоторые ваши вещи и понял, что вы единственный человек, который знает, что такое русский дух.

Ахматова вежливо, но довольно демонстративно перевела разговор на другую тему. Профессор настаивал на своем.

— Мы не знаем, что такое русский дух, — произнесла сердито.

— А вот Федор Достоевский знал! — решился американец на крайний шаг. Он еще не кончал фразу, а она уже говорила:

— Достоевский знал много, но не все. Он, например, думал, что если убьешь человека, то станешь Раскольниковым. А мы сейчас знаем, что можно убить пять, десять, сто человек и вечером пойти в театр».

Эта забавная сценка свидетельствует лишь о том, что профессор, как и большинство евреев, особенно зарубежных (теперь и израильских), свято верил во всезнайство Достоевского. Но возможен здесь и другой аспект, который попытаемся выразить вопросом: «Не связано ли пришествие людей, которые могут, убив «пять, десять, пятьдесят, сто человек», «вечером пойти в театр», с тем самым «ананасным компотом» из «Братьев Карамазовых»? В конце концов, театр после массовых убийств — это все тот же «ананасный компот».

И даже красота бывает опасной, та самая пресловутая красота, что по оставшимся в черновиках словам князя Мышкина должна была бы спасти мир. А чтобы люди не забывали об этом, Всевышний создал снежных барсов и других прекрасных больших кошек, создал прекрасные ядовитые цветы. Некоторые из этих опасных цветов Зла «украшают» страницы сочинений Достоевского и, в частности, романа «Братья Карамазовы».

И еще об одном мотиве, неясно прозвучавшем в последнем романе Достоевского, на котором не остановил свое пристальное внимание даже «великий комментатор» «Великого инквизитора» Василий Розанов. Имеются в виду следующие слова Ивана Карамазова: «Кто знает, может быть, этот проклятый старик, столь упорно и столь по-своему любящий человечество, существует и теперь в виде целого сонма многих таковых единых стариков и не случайно вовсе, а существует как согласие, как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны, для хранения ее от несчастных и малосильных людей, с тем чтобы сделать их счастливыми. Это непременно есть, да и должно быть так. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны в основе их».

Этот отрывок в контексте романа и «легенды о Великом инквизиторе» связан с одной из наиболее устойчивых фобий Достоевского — ужасом, охватывающим его при мысли об экспансии католицизма, но когда читаешь сей текст сегодня, неизбежно возникает впечатление, что этот сонм католических стариков, рвущихся к власти над миром, чем-то напоминает «сионских мудрецов». Учитывая, что команда провокаторов, через четверть века после выхода в свет «Братьев Карамазовых» разрабатывавшая, по поручению парижского резидента русской охранки Рачковского, знаменитую фальшивку, именуемую «Протоколами сионских мудрецов», возглавлялась Матвеем Головинским — сыном друга Достоевского — и состояла из его, Достоевского, читателей, то вполне можно предположить, что в текст этих «протоколов», украденный из забытого к тому времени памфлета Мориса Жюли, старички-мудрецы, собиравшиеся на еврейском кладбище в Праге, чтобы «решать» судьбы мира, перекочевали из «легенды о Великом инквизиторе», сменив Ватикан на Сион.

Как писал Василий Розанов, «самый период времени, когда появился этот роман [ «Братья Карамазовы»], был в высшей степени замечателен: шли последние годы прошлого царствования [Александра II]. Заговоры анархистов, колебания правительства, шумная и влиятельная пресса — все распространяло в обществе тревогу и ожидания». На отношение к таким крутым процессам любого заинтересованного наблюдателя оказывает сильное влияние его собственное положение, т. е. та точка или позиция, откуда им ведется это наблюдение. Выше уже говорилось о весьма интенсивном общении Достоевского в период работы над последним романом с правительственными кругами и высшими представителями царствующей династии. Специальное и более подробное освещение этого вопроса выходит за пределы избранной нами темы. Наиболее подробно говорится об этом в замечательном документальном исследовании Леонида Гроссмана «Достоевский и правительственные круги 1870-х годов», опубликованном лишь однажды — в 1934 г. («Литературное наследство», том 14, тираж 7500 экз.). Ознакомившись с этой документальной и великолепно аргументированной статьей Гроссмана, читатель, во-первых, сразу же поймет, почему она, эта статья, не переиздавалась до сих пор, и вряд ли будет переиздана в дальнейшем, а во-вторых, сумеет глубже оценить, как теперь говорят, «обратную связь» — сильное воздействие, оказанное столь тесным общением Достоевского с власть предержащими на его художественное творчество в этот последний период жизни великого писателя.