Валерий Меньшиков В ТОТ ДЕКАБРЬСКИЙ ВЕЧЕР Рассказ
Валерий Меньшиков
В ТОТ ДЕКАБРЬСКИЙ ВЕЧЕР
Рассказ
Казалось, раздвинулись стены нашей избы и стало в ней намного светлее, а может, и впрямь чья-то нерастерявшаяся рука успела в суматохе крутануть нагоревший фитилек подвешенной к потолку семилинейной лампы. Что делал я в ту минуту — не помню. Наверное, слушал привычно бесконечные вечерние разговоры о недавней войне, о том, сколько мужиков не придет до села (будь он, немец, неладен!) и когда же, наконец, возвратится мой отец. К добру, видно, вспоминали, не к худу.
Отворилась нежданно дощатая дверь, обитая изнутри соломенной матрацовкой, и седоватые клубы морозного пара покатились от порога в закутье. Кто-то большой, незнакомый, в мохнатой заиндевелой шапке, длиннющем, до пола, тулупе заслонил темный проем двери, оборвав своим появлением неспешный ручеек беседы.
— Сынок, — первой простонала бабка, может быть, еще и не узнав столь позднего пришельца, а почувствовав это своим сердцем. — Сергуня! — И безвольно протянула вперед руки.
Разом все смешалось в нашем доме: плач, смех, непонятные возгласы. На миг не стало видно того, кого бабка назвала Сергуней. Все бросились к вошедшему, оставив меня на объемистом, обтянутом металлическими полосами сундуке. Мгновение я непонимающе созерцал эту картину, а потом из меня непроизвольно рванулся звенящий голосок:
— Папка, папуля мой, родний-й-кий!
И этот пронзительный крик, видно, проник сквозь рубленые стены избы, потому что разом взялись лаем собаки на соседних подворьях. Я сучил голыми ножонками по толстой крышке сундука и всем телом тянулся к большому клубку людей, к едва видимой мохнатой шапке. Скатился с плеч потертый вязаный полушалок, обнажив мою мосластую фигурку, едва прикрытую самодельной рубашонкой и короткими штанишками на помочах.
Я увидел, как тянутся ко мне уже освобожденные от тулупа руки и отец медленно, преодолевая сопротивление прильнувших к нему людей, идет ко мне.
— Какой ты худющий, сынок. Одни глаза…
— С улицы не загонишь, постреленка, все побегушки на уме, — услышал я виноватый голос матери. Не знала она, куда девать себя, застыдясь этой нежданно-радостной встречи. Суетливо метались по кухне тетя Лиза и ее дочь Нонка, потерянно стоял у медного рукомойника дед, и лишь бабка, смахивая фартуком счастливые слезы, уже деловито орудовала кочергой в печи, подгребая под сухой штабелек березовых поленьев из загнетки рубиновые уголья.
Я мостился у отца на коленях, боясь прикоснуться к его седоватой щетинистой бородке, но руки непроизвольно гладили малиновые лучики звезды, перебирали холодные кругляши медалей. Отец заботливо укутывал меня в полушалок, бережно прижимал к себе, словно боялся раздавить мое хрупкое тело. И мои старшие братья, Юрка и Генка, смирились с этим, робко лепились к отцу с боков и заглядывали ему в глаза.
Жаром отдавала печь, отсветы пламени метались по стенам, слезилась снежная наледь на стеклах. Вода с подоконников по тряпичным жгутам сочилась в подвешенные тут же бутылки.
— Отец, ты чего столбом полати подпер, спроворь баньку, пока я тут…
— Сейчас, мать, сейчас, — с полуслова понял тот бабку и, накинув фуфайку, молодцевато выскочил в сени.
А бабка уже спустилась в подпол, вылезла без привычных «охов», заглянула под занавесь лавки, в кухонный шкаф, тихо постукивала какими-то банками, горшками, чашками. А глазами зырк да зырк в нашу сторону. Веселая, юркая, будто разом помолодела на много лет.
В печи уже что-то шипело-шкварчало, по избе растекались манящие запахи, и мать с теткой уже не раз пробежали из кухни в комнату. Там по такому случаю был выдвинут на середину круглый стол и застелен белой скатертью.
Вошел дед, присел, успокоил на коленях руки.
— Я, мать, сухоньких плашек накинул да бересты подложил. Она разом, банька-то, жаром возьмется, еще со вчерашнего не остыла. Пускай солдат наш попарится, снимет окопную усталь.
Прошел дед сполна германскую войну, хватил гражданской, а в эту не привелось. Староват оказался, хотя и очень нас, молодь, заслонить ему хотелось. Трех от сердца оторвал, за себя отправил. Один вот пока вернулся, отец мой, его середний. Распрямила деда эта радость, расправила плечи. А на устах одно лишь слово «солдат». Будто забыл, что есть другие напевные сердцу слова: «сын», «Сережа». А может, отвык за эти годы или боится произносить их вслух, чтобы не спугнуть ненароком залетевшую в дом радость.
А у бабки свои заботы. Шинкует слезливый лук, ловит в кадушке икряно-красные рыжики, студенистые сырые грузди.
— Ты, старый, не расхолаживайся, не мни кисет. Бери сечку и помельчи капустки. Да полукочаньев достань, на шестке разом отойдут.
— Я, мама, сама. Пусть батя отдохнет, поговорит о чем, — неуверенно подает голос мать.
— Куда уж тебе, присядь. Чай, муж возвратился. А стол и Лизавета накроет.
Нет матери места рядом с отцом: мы его заняли. Да и неизвестно еще, чья печаль по нему сильнее. Вот и летает мать из кухни в горенку, раскраснелась, изредка бросает на отца доверчиво-радостный взгляд. И старшая отцова сестра, тетя Лиза, вместе с нею, в одной упряжке.
Не свожу я глаз с туго набитого рюкзака, что позабыто покоится у порога. Что там, интересно? А намекнуть неудобно. Скажут, не отец тебе нужен, а гостинцы. Помолчу лучше. И снова тянусь к наградам. Нагрел ладошкой покрытую яркой эмалью звезду.
— За что это, папка?
— За войну, сынок, за войну.
А в избе еще светлее стало. Зажгла тетка медную с узорочьем на высоком подставе лампу, пристроила ее в горнице на комоде. Радость такая — где уж тут керосин беречь. Это потом можно и при лучине посумерничать. А сегодня и свет керосиновый и разносолы на стол. Не каждому счастье, подобно нашему, по вечерам в дом приходит.
— А ну, орда, картошку чистить. Да попроворней.
Вывернула бабка из печи ведерный чугун, прихватила его тряпицей, слила воду. Парит картошка, отдает сытостью.
— Баб, можно?
Не хочется мне уходить с отцовских коленей, пригрелся, обомлел от неведанной ласки.
Глянула на меня бабка. В глазах искры, будто из печи туда запрыгнули.
— Эх, горе ты мое. Сиди уж.
Окружили чугун на полу братья, Нонка да Валька с Женькой, прибитые к нам войной. Ничего, впятером управятся, не впервой. Весело катают на ладонях горячие, чуть побольше бобов картофелины, сдирают с них тонкую упревшую кожуру, перешептываются. А в иной день такая работа в наказанье.
Давно дед нарубил капусты и еще не раз во двор наведался. Теперь вот снова остучал валенки о порог, волной докатился до моих ног холодный воздух.
— Можно и в баньку. Малость угарно, так я не прикрыл вьюшку, вытянет. И воды холодной с колодца принес. Так что собирайся, солдат.
— Веник распарил?
— Свежий достал.
— И щелок заварил?
— Сготовил.
Перебрасываются дед с бабкой словами, не поймешь, кто за хозяина дома. Помню, не утерпел как-то, спросил об этом бабку. Погладила она меня шершавой ладонью по голове.
— Конечно, голова дому — дед. Его и слушаться наперед надо. Только и то верно, что на бабьих плечах хозяйство держится. Не будь их, пойдет все прахом. А вообще-то, в народе сказывают, что ночная кукушка дневную всегда перепоет. — И улыбнулась задумчиво.
Что те слова означали, было мне в ту пору неведомо. Только примечал я, что при людях всегда уважительно отзывалась она о деде, величала его по имени-отчеству. А дома порой и прикрикнуть могла, за нерасторопность или оплошку какую. Вот и решай, кто в доме хозяин.
А руки у бабки, как всегда, отдыха не знают, на минутку не успокоятся. Снимают с кринки желтоватую сметану, разминают творог.
— Любава (это к моей матери), достань из комода белье, прокатай хорошенько. Да и сама в баню собирайся.
Полыхнуло огнем материнское лицо.
— Я сейчас, мама.
А сама уже сноровисто достает с полатей рубчатый каток с вальком, пристраивается с бельем на краю сундука.
Поднял меня отец легонько, подсадил на печь. Не журись, мол. Тепло на печке, сквозь тонкие березовые плашки источают нагретые камни жар. А внизу орда наша опорожняет чугун, полнится тазик желтоватой картошкой. Сейчас из нее бабка десяток блюд спроворит: запеканку на молоке, сдобренном яйцом, салаты с капустой, огурцами, грибами, да и просто поджарит с вытопленными на жару свиными шкварками. Она на это — мастерица.
Открылась дверь, робко, бочком (не напустить бы холоду!), протиснулась соседка Настя Тюленева, которую за глаза все звали Тюленихой, хотя и не было в ее теле лишней жиринки, как на огородном пугале болталась латаная одежонка.
— С радостью тебя, Кондратьевна. — И утерла кончиком шали глаза. — Прослышала вот, забежала. Может, мово где встречал?
Не принято на деревне и незваному гостю сразу на порог указывать, да, видать, что-то взыграло в бабке, и нас удивила своим ответом:
— Ты уже не обессудь, Настюха. Он ведь не на час возвратился, приходи с расспросами завтра, пускай хоть с семьей свидится, четыре года ведь…
Ревниво подумала: сейчас разреши — вся деревня сбежится. А она и сама еще к сыновней груди не припала.
— Да я ничего, обожду. Узнать лишь хотелось. Извиняй, соседка. Коль разрешаешь, я с утра и наведаюсь. Может, скажет что, Сережа-то.
— Заходи, какой разговор…
Ушла Тюлениха, не сомкнет глаз, будет до утра надежду свою тешить. А вдруг… Три года не было ей писем с фронта, пропал без вести, как сообщила казенная бумажка, муж Степан, состарило этой черной вестью Тюлениху. Вот и ходит она до каждого, кого война домой живым отпустила…
Не сидится мне на печи. И послушность свою отцу показать хочется, и вниз нырнуть приспело. Там ребята уже картофельную повинность отбыли и к рюкзаку присоседились. Сквозь плотный брезент пытаются содержимое вызнать. Добро, что никто их проделку не видит. Не утерпел, шепотом ябедничаю с печи:
— Баб, а они к мешку норовятся.
— А ну, кыш отседова, — замахнулась та тряпкой. — Ишь, чего удумали, нет на вас управы. Солдатский-то ремень пошире дедова…
Сыпанули ребята от рюкзака, и лишь брат Юрка догадливо показал мне увесистый кулачок. Но теперь-то я никого не боюсь: ни братьев своих, ни пацанов с соседней улицы — батька-фронтовик мне заступа.
А дед по наказу бабки опять на улицу наладился: перекинуться через оконце словом с моими родителями — не угорели бы. И не успел отец дверь притворить, как бабка с ковшом навстречу метнулась.
— Ну как банька?
— Хорошо, мама! Сколько о таком мечталось…
— Испей вот рассола, брусничного, не застуди только горло.
Нет сейчас для нее минуты лучше этой. Вот он, сон вещий, в руку. Будто идет она полем, ромашки в пояс, а по небесному раздолью плывет встречь белый лебедок…
И мать сияет счастьем, молодая, красивая, гляжу с печи — не налюбуюсь. Протягивает отцу гимнастерку, чтобы при всем параде к столу садился.
— Пап, — напоминаю о себе легонько.
— А, ты еще тут? Не подморозил тыловую часть? Ну давай расправляй крылья.
Без страха ныряю к нему на руки. И вот все шумно рассаживаемся за столом. Сегодня всем здесь место, и взрослым, и нашему брату. А стол — не оторвать глаз. Горкой — из ржаной мучицы хлеб, золотистая запеканка, подбеленная молоком похлебка, соленья, начесноченное сало, творог в сметане, подтаявшая клюква. Э, да что там говорить. Когда еще такое будет. И в довершение всего посередь стола торжественно выметнула из-под фартука бабушкина рука бутылку водки. К сургучной нашлепке прилипли мелкие крупинки песка.
— И-эх! — только и крякнул от удивления дед. В каком тайничке всю войну отлежалась — одной лишь бабке известно.
Булькала водка о граненое стекло. Подрагивала у деда жилистая рука. И все наше многочисленное застолье следило за тем, как он наполняет стаканчики. Лишь одна мать припала к отцову плечу и, казалось, не видела щедрого стола.
— Что ж, солдат, — поднял дед свой стаканчик, — спасибо, что пришел, что сумел одолеть супостата. А Лева, брат твой…
Потянуло у деда губы, неуж заплачет?
— А! — Он взмахнул свободной рукой, будто уронил подрубленное крыло. — Знамо тебе, как ждали этого часа. Все вот тут, и бабы, и мошкота.
Он неловко потянулся через стол. Зазвенело стекло.
— Чего уж, за сына и я сполна отгуляю. — Широко улыбнулась бабка белозубо. — Моя сегодня минутка.
Она до дна опустошила стаканчик, вилкой поймала груздяной пятачок.
— Сдюжили, сынок, и ладно. Вон их сколько обогревать пришлось. — И вскинула руки над застольем. — А теперь уж не пропадем, всех на ногах удержим. Ну чего присмирели, нажимай на угощенье, набивай пузо. И ваш праздник.
Набивали мы животы щедрыми разносолами, гомонили вместе со взрослыми.
— Пап, а пап, — наконец не утерпел я, — а что у тебя в мешке?
— Эх, елки зеленые, как же так, память совсем отшибло. А ну, крольчата, неси до меня ранец.
И вот разверзся этот загадочный мешочный клад. Первой появилась на свет ярко-зеленая шаль и легла на плечи бабки.
— Ну, уважил! Только куда мне, старой, эдакую красоту? А ты пройдись, пройдись, мать! Покажи сыновний подарок, — засветился от удовольствия дед.
Поплыла бабка павой вкруг стола, глаза счастьем наполнены, лицо светлое. Повела плечом, будто собиралась лихо притопнуть ногой.
— Хороша! — сказал кто-то восхищенно, не поймешь, про шаль или бабку.
— А это тебе, Любаша.
Неудержимо хлынул ей на колени тонкий шуршащий материал, резанули в глаза оранжевые цветы, рассыпанные по зеленому полю. И я увидел, как крупными дождинами покатились из материнских глаз слезы. Тете Лизе тоже достался отрез на платье, деду — пачка бездымного пороха и стеклорез с блестящей алмазной точечкой. На время содержимое стола было забыто. Все с удивлением и восторгом рассматривали подарки. И лишь я нетерпеливо ждал своей очереди. Легли в бабкин передник две пачки хозяйственного мыла. Дед уже попыхивал козьей ножкой, заправленной «иноземным» табаком. Наконец, развернул отец байковую портянку, и я увидел вороненый ствол и рубчатую коричневую рукоятку. Пистолет! Если бы не виднелась из ствола серая пробка, его можно бы принять за настоящий. Так он был неотразимо хорош.
— Мне? — еще не поверил я.
— Тебе, сынок. Играй. И пускай только такая память о войне будет в твоей жизни.
Я прижался губами к его щеке и, не в силах больше владеть собой, выскочил на кухню. Вскоре туда явилась и вся наша «мошкота». Хвастать подарками. Братьям достались губные гармошки, Нонке — плюшевый заяц, Вальке и Женьке — костяные свистки. Вдобавок, они принесли круглую жестяную коробку с разноцветными леденцами и тут же устроили дележку. Зажав в кулаке свою долю, я снова нырнул в комнату. За столом шел оживленный разговор, поименно вспоминали сельчан: кто из них воротился, кто увечен, а кому и вовсе не удалось дотянуть до Победы. И получалось так, что вкрутую осиротело село, из каждых четырех солдат трое полегли в дальней стороне. Такую тяжелую дань из нашего таежного угла приняла война.
А за окнами постанывала от мороза старая черемуха, скреблась о стекла стылыми ветвями. Уходил прочь последний месяц победного сорок пятого года.