ГЛАВА 7. КРОХИНЫ
ГЛАВА 7. КРОХИНЫ
Позднею осенью 1884 года в Петербурге появляется супружество Крохиных. Поселяется оно по началу на одной лестнице, дверь в дверь, с нами. Ожидается некоторый жизненный уют: младшая сестра, любимый зять, неизменная почтенная Степановна — все это тут, рядом, за стеной.
Большая разница лет [1010] и жизненных положений исключали возможность создаться свычке, а с тем и большому дружеству между сестрой и братом. Детские годы Ольга Семеновна жила дома или у родных по их деревням. Школьные — она провела в частном дворянском пансионе в деревне Черемисовке Ливенского уезда Орловской губернии. Здесь ее обучили “жарить” на фортепиано, “парлировать” по-французски и всем прочим светскостям в среднедворянском стиле.
Со смертью — в этой же Черемисовке — от кори ее младшей, по общим отзывам многообещавшей, сестры Маши Марья Петровна перенесла на Ольгу любовь, которою прежде горела к умершей.
В свое время ее начали “вывозить”, но явно без успеха. Лицом она была похожа на брата Михайлу; это не красило девицу; приданого — никакого. “Невеститься” было нелегко. Не обходилось без уколов самолюбию от более счастливо поставленных во всех отношениях сверстниц из богатого родства, а случалось, и от брата-литератора, даже в печати.
С переездом в 1863 году с матерью к Алексею Семеновичу в Киев она и там “выезжала” с ним на большие частные или в дворянском собрании балы, но по-прежнему бесплодно. Мечты о блестящей “партии” вяли, годы шли, росла досада, близилось тридцать.
От избытка досужести, по исконному провинциальному обычаю, она жила городскими новостями, слухами, пересудами, с жаром предаваясь, по выражению Лескова, “очистительной критике ближних и искренних”, приобретая в этом искусстве большие навыки и теряя чувство меры.
Случилось, что даже мягкосердный брат ее Василий нашел себя вынужденным написать своей матери: “На днях я услышал, что Ольга рассказывала где-то у своих знакомых, что ты с нею предпринимаешь ко мне поездку ради того, чтобы спасти меня от гибели, что, мол, я так дурно веду себя, что из рук вон, и тому подобный вздор, который слушать мне было неприятно и больно. Спасибо ей за заботливость обо мне, но все-таки я просил бы ее помалчивать, а не болтать вздор зря, где и кому придется, — видно ей неймется, сколь ни говори об этом” [1011].
В изнеможении от праздности сплетни казались делом.
Три с лишним года спустя тот же брат успокаивающе наставляет ее: “Мой серьезный совет тебе — держи себя ровно, не либеральничай, и все хорошо пойдет, а при неладах беда общая для всех; главное — не давай воли своему языку, возьми его хорошенько в руки, а то он у тебя уж совсем произвольно действует, никому не подчиняясь. Второе (не менее важное) — постарайся выйти замуж, право это не шутка; рассуди сама, что за перспектива твоя — положение старой девы на чужих хлебах!” [1012]
Ясно улавливается рекомендация бросить позу разборчивой невесты, смириться в выборе и обуздать свое злоречие.
Наконец судьба улыбнулась: 1 июля 1873 года она выходит замуж за скромного человека, оказавшегося превосходным мужем, заботливым отцом и добрым другом всех своих новых родственников, сумевшего внушить редкостно длительное расположение к себе даже Николая Семеновича.
Николай Петрович Крохин, он же обычно “Петрович”, родился 3 августа 1837 года. Это был крупный, немного рыхлый человек, акцизный чиновник с головы до пят. За пределами презиравшегося Лесковым “фиска” с него спрашивать было нечего. Семьянин и хозяин в доме первостатейный, а дальше — мирись с тем, что есть. Жили муж с женой душа в душу семнадцать лет, читая по вечерам журнал “Новь” и находя в этом полное удовлетворение всем запросам высшего порядка: никакой “фантазироватости”. Во всем полная противоположность кипучей и страстной натуре шурина — писателя.
На чем же могла создаться дружба этих двух ни в чем не схожих и не одномысленных людей? Да и была ли она? Во всяком случае, равноправная, равноценная? Крохин искренно, даже немножко суеверно, чтил. Лесков снисходил, ценя в зяте больше всего почтительность, никогда не позволявшую ему вступать в серьезные пререкания и несогласия со своим именитым свояком. Он обезоруживал Лескова полной безответностью и слепой покорностью. Это принималось как должное. Расположение к зятю не распространялось на сестру. Ей и при муже, и особенно во вдовстве, приходилось выслушивать очень много жестокого. В беседах с Лесковым “Петрович” только слушал. Отступавшая иногда от этого мудрого правила Ольга Семеновна сплошь и рядом дорого расплачивалась за эту неосторожность.
В благодарность за благонравие Лесков, через директора Департамента неокладных сборов А. С. Ермолова, в 1884 году изымает Крохина из карьерно безнадежного Канева в столицу, а еще через четыре года тем же путем выхлопатывает назначение его в Витебск помощником управляющего акцизными сборами. Это, по губернской мерке, уже “пост”, открывавший в будущем доступ к нешуточным чиновным вершинам, суливший Ольге Семеновне возможность занять, наконец, смолоду увлекавшее ее воображение, положение губернской dame du monde [1013].
Несмотря на все эти счастливые предпосылки, Витебск чем-то не угодил ей. За это сначала даже в ласковом письме хорошо влетает сперва сестре, а дальше и двум “фетюкам”, в которых разумеются Алексей Семенович и сам Крохин:
“Любезный друг Петрович!
Я виноват перед тобою, что не отвечал на два твои письма. Спасибо тебе, что ты настолько меня знаешь и любишь, что написал еще и третье. Конечно, я теперь оч[ень] занят и чувствую, что силы во мне уже не прежние. Похваляю, что ты записался в клуб и можешь оттуда брать все журналы. Это лучше, чем держать одну “Новь”, в которой очень мало читательного материала, и он часто не самого лучшего качества. Если выписывать, то уж почему же не выписать “Вестник Европы” (Спб.) — или “Русскую мысль” (Москва). — Из газет я бы сам для себя предпочел издаваемые в Москве “Русские ведомости”. (Не “Московские ведомости”, а “Русские ведомости”, как газету не торговую, которая говорит, что думает, а не то, что по ветру и “чего изволите”). “Новое время” — пестрее, веселее, неожиданнее и, пожалуй, занимательнее. Надо брать, что отвечает душе. — “Русск[ие] вед[омости]” могут дать всякому событию совещание верное и осмотрительное, — “Нов[ое] вр[емя]” — как случится. — “Р[усские] в[едомости]” умнее и сдержаннее; “Нов[ое] вр[емя] патриотичнее и способно доводить проволоку до белого каления. Эту газету “везде ругают и всюду принимают”, а я бы для себя все-таки выписывал “Русские ведомости” из Москвы, чтобы знать, чего настоящие, умные люди держатся, а не повторять вздор за всяким репортером и краснобаем. Лучше советовать не умею. Очень рад, что ты уже устроился на службе и в доме, и советовал бы и в клуб похаживать. Жить совсем без знакомств и связей нельзя, а домашние знакомства много требуют, да и сплетни разводят. Самому же (мужчине) сходить раз в неделю и посидеть вечерок с людьми — очень полезно и даже необходимо, чтобы знать, “как располагаются масти и козыри”. Раз в неделю я бы всегда пошел и посмотрел и послушал, “о чем лес шумит”. — Постройки города не много значат для счастия. Кроме Петербурга и Одессы — везде у нас грязно. Все сыты, одеты, есть лекарь, аптека, училище — вот и место хорошо” [1014].
Дальнейшая, впадающая в раздраженность часть письма, с рикошетом по “фетюкам”, приведена уже выше.
Оказывается, раньше, чем ответить Крохину на его письма, Лесков в несохранившемся письме к брату Алексею уже укорил сестру за недовольство Витебском. Киевский “фетюк” попробовал заступиться, назвав ее доброю бабой. Николай Семенович не простил заступничества:
“Добр[ая] баба” до того овладела своим мужиком, что и его научила скучать “губернским захолустьем”. Такая беда, право! Квартира хорошая, денег довольно, семья в сборе, и все здоровы, и в будущем нет ничего угрожающего, а вот поди же ты — город не хорош!.. Он, говорят, вроде Орла, лучше Чернигова, лучше Минска и Могилева. Чего бы еще надо людям, счастливым в своей семье? Что им подавал П[етер]б[ург] и что они в нем делали, кроме как пили, ели и спать ложились с детями вместе, — и вот, однако, этой самодовлеющей семье нынче нестерпимо скучно” [1015].
На лето 1889 года Крохины сняли дачу на морском берегу под Ригой. Решили попробовать предложить погостить у них Николаю Семеновичу. Ответ был скор и разъяснителен:
“Очень вас благодарю за ласку, но стесняюсь дать слово по многим причинам, из коих об одних писал Ольге, а другие содержу в своем соображении. Я человек больной, и мне нужна моя прислуга. Я не могу ехать без своей девушки, умеющей все сделать мне по-моему… Один, без прислуги я никуда ехать не могу. Сестра же Ольга звать к себе в гости любит, а потом скоро с нее это сплывает, и она начинает тяготиться и придумывать что-нибудь, что ей мешает и портит ее спокойствие. Я это много раз наблюдал в ее отношениях решительно ко всем, кого она к себе зазывала, а потом вскорости же начинала этими лицами тяготиться, — так было с Верою (в Каневе), и с Петровскою, и с Женею Болотовою, и с Геннадием. Я ни за что не хочу, чтобы это же самое проявилось со мною, а оно неизбежно, п[отому] ч[то] характеры в один год не меняются. Поэтому опыт и разумение жизни, и знание характеров заставляют меня верить в искреннее желание сестры видеть меня у себя и совершенно так же искренно верить в то, что она скоро этим удовольствием пресытится и утомится… Я говорю откровенно, и вы по совести должны признать, что я говорю правду (как всегда) и истину, которая имеет за собою все вероятности. Если бы я этого не предвидел, то я поступил бы опрометчиво и глупо, ибо скрыть что-либо подобное от меня — очень трудно, а я не хочу иметь с вами никакого неудовольствия.
Кто имеет какой характер — он в том не виноват, но все другие люди обязаны знать характер того, с кем сходятся на какое бы то ни было малое время. Итак: гостить на месяц в нераздельном жилище я к сестре Ольге не поеду — для своего и для ее спокойствия и для сохранения мира. Если же вы можете отделить мне за цену (непременно за цену) две комнаты, или комнату с переднею, и дать мне (опять за цену) обед для меня, девушки и Вари, — тогда это представляет другое положение, на которое я, мож[ет] б[ыть] соглашусь и приеду в начале июля до 15 августа. Прошу же вас дать мне в этом смысле скорый и совершенно откровенный и прямой ответ на сих же днях. Не стесняйтесь тоже нимало, п[отому] ч[то] я нимало не стеснен возможностью провести месяц в нескольких радушных и мне приятных домах” [1016].
Ответ Крохиных не сохранен. Свидание в это лето не могло состояться, так как Лесков, издавая так называемое полное собрание своих сочинений, весь был поглощен разрешением ряда самых разнообразных и неожиданных вопросов и осложнений как по этому изданию, так и по роману “Чортовы куклы”. Повторение приглашения, должно быть заключавшее в себе принятие полностью всех выдвинутых условий, заставило Лескова заговорить о многочисленных затруднениях, перечень которых заканчивался всеисчерпывающей формулой: “Притом же мне и ехать в Ригу не хочется”.
Не подлежит сомнению, что дело стояло именно так с самого его начала. Вопрос о свидании снимался окончательно. Но так как Крохин не остерегся робко удивиться обвинению его жены в быстрой утомляемости радушием, ему в конце петербургского письма пришлось прочитать отменную отповедь:
“На вопрос твой: почему я думаю, что сестра Ольга скучлива, — мне даже смешно тебе отвечать. Сестра моя не такой сфинкс, чтобы мне предстояло затруднение ее знать и понимать, — тем более, что я и сам скучлив и не выношу, чтобы у меня моталося на глазах то, что должно иметь свое место, а я хочу иметь свое. Второй вопрос: “почему я это приписываю характеру?” — еще невразумительнее. Чему же, ты думаешь, надо это приписывать? Поветрию — что ли, или еще чему?..” В концовке письма приведена неприемлемая в обычных условиях сверхчерноземная поговорка [1017].
Грубовато, но хоть смешно. А случалось Крохину читать строки, больнее жалившие. Рассказывая о своей болезни и принятых в связи с нею мерах воздержания, Лесков пишет этому архиакцизному своему зятю:
“Водки я давно не пью, но вино пью, хотя оч[ень] мало. Курить почти совсем бросил и не встретил в этом большого затруднения. Курение, без сомнения, очень вредно: на это собрана наукою масса доказательств самых убедительных. Притом мне и всякому должно быть приятно стараться вредить портящей нравы общества системе вашего акцизного фиска. Не курить бы да вина не пить, и обратились бы тысячи шнырящих и докучающих фискалов акцизного сбора к производительному делу, а не ко “вчинанию исков” [1018].
Совсем не так давно этот “шныряющий фискал, вчинающий иски”, был относим к людям, “исполняющим волю отца” [1019].
Призабывается на этот раз и то, что и Семен Дмитриевич ряд лет служил этому же “портящему нравы общества” фиску, да и “прекрасной души и сердца” брат Михаила подвизался на этом же порочном поприще.
Вот и разберись — что и как преломляется в пониманиях и взглядах “человека минуты”, как звала Ольга Семеновна своего старшего брата, да и не она одна в родстве.
Строгости и осудительности бывало, правду сказать, много. Но выпадали “Петровичу” иной раз и теплое слово и мягкая шутка.
Неделю спустя после укора в невразумительности посылается ему оттиск из ноябрьской книжки журнала “Русская мысль” за 1889 год с рассказом “Аскалонский злодей” при высоко стилизованном начертании:
“Божиею благопоспешествующею милостию и изволением
при благословении нашем посылаем
Николаю Петровичу Крохину
Смиренный старец Николай
Ересиарх Ингерманландский
и всеа Руссии.
Писали есьми от своего смирения в Петрограде.
Декамбрия в 21 день лета г[оспо]дня от Р. X. 1889,
рукою властною” [1020].
Свободен от всякой наставительности, радушен и прост зов, посылавшийся восемь месяцев раньше:
“Приезжай. Я тебе приуготовляю на петровской высокой очистки: “бодрягу” на свежем померанце; “спотыкач” на цареградском стручке и “московскую умилительную, с душицею, ея же и монаси приемлят” [1021].
Но солнце, тепло и улыбка в Петербурге редки и мимолетны. И снова все “повивается” истомившим всех искушающим дух и сердце учительством.
По весне 1890 года у витебчан возникает мысль о поездке Ольги Семеновны с дочерями на лето в Киев повидаться с братом, может быть несколько отеплить отношения с его женой, пожить у “матушки”, то есть у монахини Геннадии, над Днепром в живописном глухом, “заштатном” монастырьке в Ржищеве. Крохин делится этим с Николаем Семеновичем. Приходит скорый строгий ответ:
“Поездка всей твоей семьи в Киев на лето мне представляется чем-то смешным и безрассудным. Это не только нерасчетливо в денежном отношении, но нерасчетливо и в более серьезном — нравственном смысле: жена брата и твоя жена так друг друга не любят и поносят, что свести их на совместный отдых это просто что-то пошло глупое. Или еще они мало друг друга злили, и надо надбавить перцу и показать детям, что такое называется “родственными чувствами”… Я думаю, что они и так на этот счет понимают более, чем это надобно. Ты очень хорошо делаешь, что удерживаешься на даче близ Витебска. Так отдыха и покоя будет больше, и дети будут удалены от родственной сплетни и пересудов, а это для них всегда полезнее разновременных упражнений в этих делах. “Бог в тишине”, а не в сутолоке, неизбежной при гощении в чужом доме, при хозяйке, с которою есть старые, путаные счеты. Желаю вам всего доброго, а наипаче — укрепления в детях здравомыслия, простоты и любви к людям без различия их вер и породы, ибо все они дети одного творца и посланы им в разных шкурах по его, а не по ихней воле” [1022].
На крохинское поздравление с пасхой и попытку отчасти оправдать женин план “ересиарх Ингерманландский” шлет нечто еще более крепкое, приводимое здесь дословно:
“2 апр. 90. Спб.
Получил твое письмецо и очень тебя благодарю за внимание и память. Приветствую всех вас с наступлением весны. Радуюсь за детей, которым дорого отдохновение [1023]. О разномыслнях насчет желаемого сближения двух дам [1024] не сокрушаюсь. У Христа я помню слова: “враги человеку домашние его”. Пушкин молился об избавлении его от “родственников”. Народ говорит “избавь, боже, от своих, а с чужими я сам полажу”. А в хрестоматии Гокке, по которой я учился, было такое присловие: “Есть люди, которым нечего больше делать, как ссориться и мириться”. Почему бы на свете стали переводиться такие люди, когда не переводится многое другое, столь же мало достойное уважения и подражания? Величать друг друга самыми поносными именами и потом, оставаясь все в тех же кожах, обниматься и находить пользу и удовольствие в общениях — есть несомненный признак полной бессодержательности и любви к гадости… Приводит это обыкновенно к тому, что “последняя будет горше, чем первое”. А впрочем, один мудрец сказал: “поступай как знаешь, — все равно будешь раскаиваться”, — чего от души вам и желаю. Здоровье мое и дела столь мне прискучили, что я прошу позволения не говорить о них. Поистине все хорошо, что непременно кончится.
Н. Лесков” [1025]
Более поздних писем нет.
Пасхальный размен неравнозвучными приветствиями оказался последним. Упрек в любви к гадости, оглушительность метафоры, “нетерпячесть” и сухость концовки принудили к письмовой передышке даже многотерпеливого Петровича.
Апрель и май везде проходят в хлопотах. У Лескова — выпуск последних томов собрания сочинений, сборы и переезд на лето в Шмецк и т. д. У Крохиных — экзамены дочерей, поиски пригородной дачи, служебные инспекторские поездки главы семьи… Всем недосужно. Письмовая заминка затягивается. Жизнь, в ее непостижимых неожиданностях, не останавливается.
30 мая, возвратясь из какой-то командировки, Крохин, в душный и жаркий день в полувоенном стеснительном мундире со стоячим узким воротником, при шашке и регалиях, является к своему “управляющему” и тут же, в управлении, покачнувшись и в молчаливом удивлении оглянув окружающих, грузно падает наземь. Замертво его отвозят домой. Тяжелое кровоизлияние, удар. На пятый день наступает смерть.
Лесков теряет самого любезного ему человека во всем родстве. В Витебске остается сестра-вдова, про которую покойный говорил однажды Лескову: “Оставлю четырех детей, из которых больше всех “дитя” — жена”.
Выдававший в это именно время замуж старшую падчерицу, Алексей Семенович ехать в Витебск не мог. Отец мой, со своей грудной жабой, — тоже. По соглашению с Киевом еду поддержать тетку в тяжелый момент я.
Возникает вопрос, где дальше жить Крохиным — в Витебске, Киеве или Петербурге? Последнее не располагает к себе соображений моего отца. Он инструкционно пишет мне в Витебск:
“Все пустоплясы Киева я имею в виду, но для О[льги] С[еменовны] они будут идти за жизнь и за “чувства”, и все это будет ей сроднее, и поэтому лучше их направлять к Киеву. Иначе, разумеется, был бы лучше Петербург. Но в Киеве дядя им что-нибудь устроит и при непосредственных отношениях с городскою институциею может их поддержать… Я боюсь П[етер]б[ур]га не потому, что он суров и не шутит, а потому, что О[льга] С[еменовна] совсем к нему не годна, а в Киеве все кое-как смажется” [1026]. “Киев после смерти матери и Миши “не тот”, как ранее, — это правда, но ведь такие же события возможны и в П[етер]б[ур]ге. Сравнивая К[иев] с П[етербургом] надо иметь на счету не одно влияние живущих родных, кот[орые] тоже смертны, но весь характер жизни. К[иев] всегда останется глупее, а это для известного рода положений — удобство. При этом там во всем менее конкуренции, а это еще важнее” [1027].
Так все и сделалось: Крохины возвращаются в Киев, но старого для Ольги Семеновны в нем уже мало. Гнезда на Михайловской улице нет: там все сдано внаем. Алексей Семенович живет в просторной директорской квартире Александровской больницы. Здесь по-своему “великосветские” приемы, выезды, “вечера”. Старая, скромного достатка и положения вдовая сестра с ее учащимися девицами — не к масти козырь. Приходится селиться на отлете. Брат по-прежнему добр, но очень недосужен, да и немножко отвлечен общим стилем жизни собственной семьи. В дворянском клубе с ним любит играть в винт сам Драгомиров. Невольно создается ощущение некоторой разобщенности… Не проще ли было податься в Петербург? Не дешевле ли было остаться в Витебске? Здесь сейчас одна ржищевская “матушка”, сестра Геннадия, близка по-прежнему. С ней, в ее приезды, только и отведешь душу!
Переписка со старшим братом сначала идет кое-как, но быстро переходит в сплошное с его стороны, почти невыносимое учительство, выговоры, колкости, не слышанное от покойного мужа за 17 лет счастливого супружества, трудно переносимые на пятом десятке лет. Николай Петрович, как и Алексей Семенович, был ведь “фетюк”, “не умевший” говорить жене спасительное “цыц!” Теперь этого пришло много.
Ольга Семеновна терялась, оскорблялась и, по свидетельству ее дочерей, “очень плакала” от таких писем. Иногда, осмелев, и она в свою очередь отвечала “разметной грамотой”, а дальше, чтобы не испытывать новых потрясений, поручила старшей дочери предварительно просматривать петербургские письма и читать ей из них только самые смирные строки. Наставительный натиск брата на начавшую сильно хворать, духовно подавленную сестру не укрощался. Письмо его от 10 октября 1890 года начинается строками: “Вскоре после получения от тебя “разметной грамоты” я написал тебе письмо, чтобы ты сердилась одна, но не думала бы, что и я буду способен обижаться тоном твоего письма — приличного институтке, а не матери-вдове. Письма того я тебе не послал, но все мне жалко твоего малодушества и хочется знать: как ты перемогаешься”. Заканчивалось оно умягченно, с ласковой памятью и нежностью к покойному: “Смотрю на витебскую карточку Николая Петровича и удивляюсь выражению его лица, точно он говорит: “я кончил”. Лицо бодрое, но глаза поникшие, и взор угас. Удивительное выражение, какого нет ни на каком другом портрете” [1028].
Ольгу Семеновну день ото дня больше раздражает широкий склад жизни семьи брата Алексея, постепенное повышение положения в киевском “свете” нетерпимой невестки и успехов в “обществе” ее хорошеньких дочерей.
Лесков пытается убедить ее смириться, напоминая былые личные ее грехи:
“Из письма твоего вижу, что ты расстроена тем направлением жизни, какого держатся в доме брата! Но что тебе до этого за дело? И разве залезание в какие-то высшие слои — это такая небывальщина и редкость?! Мне кажется, что это ведь общая черта всех дюженных людей, из которых состоит мир. И тетка твоя Нат[алия] Петр[овна], и Сашенька Кологривова, и ты сама с мамою, в вашу бытность в Орле, — все вы “лезли в аристократию”, и ты “выезжала” и “душку Левашова” смотрела… Что?.. Небось вспомнила, и, пожалуй, смешно становится! Ну, и посмейся, а других не осуждай. Это, конечно, суетно и не почтенно, но ведь это захватывает большинство людей, и надо иметь иное направление, чтобы стоять вне этого влечения, но зато тогда явятся другие крайности, и пойдут другие неудобства, которые вызовут, мож[ет] б[ыть], еще большие неудовольствия. Вон у Толстых смута из-за того, что “не хочет знать общества”, — и опять худо, опять неудовольствия… А ты живи просто, и на них не засматривайся, и не осуждай, и не завидуй, и детей от этого беспокойства удаляй, а давай им хорошее чтение, которое давало бы им “лучшее разумение жизни”. Вот и будет твое дело. А ты и сама-то ленива читать и совсем не знакома с хорошими сочинениями, способными раскрывать смысл жизни, — вот это худо, и через это речь твоя с детьми бедна умом и скучна по содержанию. Вот это дурно, и ты это хоть немножечко бы попробовала изменить. Все брать из своей головы, ничем ее не восполняя, — это значит вести себя к оскудению, что у вас и было, даже при Н[иколае] П[етрови]че, — когда вы ошибочно думали, что всякая человеческая семья может жить особняком, “сама для себя”, без общения с миром божиим. Люди созданы совсем не для этого, а для широкой жизни, в общении со всеми людьми. Павел говорил: “Я должен всем”, а не то что “мы себе сами по себе, и сопли распустим, и никого не пустим”. Если дети твои будут ведены так же, то их скоро съест скука, и они также станут видеть цель жизни в том, что ты нынче осуждаешь в других. Давай им дрожжей, на чем бы подходить вверх молодому тесту. Давай им думать о жизни, — а это всего удобнее достигается обильным и хорошим чтением. Но у тебя “нет денег на библиотеку…” Это-то вот и есть то, чего никогда не надо бы слышать твоим детям! Библиотека стоит 1 р. в месяц (не по 1-му разряду), а польза чтения неоценима, и — главное — дети должны привыкнуть искать мысли в книге, а не в празднословии” [1029].
Нервируемая чужим житейским превосходством, вдова не поддается. Это усиливает энергию брата в ее отрезвлении. Посылается булла в семнадцать густо записанных (почти печатный полулист!) страниц.
Чего только в ней нет!
Начинается письмо малообычно, с хвалы.
“Что ты взяла к себе злополучную Б. и ее у себя содержишь — это превосходно и исполняет меня чистою радостию и восторгом! Обнимаю тебя, благодарю тебя, целую и похваляю. Ты это прекрасно делаешь, и Н[иколай] П[етрович] это должен чувствовать. Нет ничего лучше, как исполнить “порыв любви” и сожаления к человеку во время его бедствия и скудости. Это значит прямо: “сослужить по-божию”, как правильно выражает народ. Чудесно, что ты это делаешь, и я рад, что указал тебе на Б — ю. Без этого м[ожет] б[ыть], ты бы ее не поискала, и ей бы угрожало еще большее бедствие…”
Дальше уже звучит что-то иное: “Я бы посоветовал тебе не быть такою неосновательной”, а про приюченную Ольгой Семеновной особу говорится суше, а следом уже и совсем остро.
Высказанное сестрою предположение отправить своих дочерей на лето к их тетке-монахине в Ржищев встречает одобрение, вызывая, однако, очень серьезные поправки и беспощадную характеристику монастырских нравов.
“Намерение твое послать детей на лето в “монастырек” мне кажется хорошо. Там действительно место здоровое, но помещение препоганое… и оч[ень] стесненное, а от этого непременно и нездоровое. Наверху, на горе гораздо лучше. И внизу едва ли не лучше там, где гостиница… В отношении “тишины” ты ошибаешься: тишины в монастырях не бывает, — там всегдашняя сплетня и свада, но надо от этого удаляться. Глупые люди везде суются в чужие дела и всегда ссорятся. Притом же при монахинях приставлены “бесы”. Лучше бы тебе жить за оградой, т[о] е[сть] в гостинице… Так мне думается, и не без оснований. Геннадия-то не “ребенок”, а она “монахиня”, а вот ты так уж настоящий “ребенок”, и это худо”.
С переходом к нерасположению ее к жене Алексея Семеновича и к осуждению ею аристократических влечений последней — выступает рискованная шутка, заключаемая более чем круто.
“…Я знаю одно, что какова бы ни была Кл[отильда] Д[аниловна]— она все вела к миру и объединению, а мать и все наши вели к распре, к разьединениям и обидам ей, и разъединение выросло… Иначе это и не могло быть. Чего хотели, того и добились, и тебе уж этого не исправить. Легко бросить камень в воду, но вытащить его оттуда очень трудно. Я же тебе говорю свое мнение вообще, никак не применительно к семье брата, которую знаю оч[ен]ь мало, но почитаю за людей не злого, а, напротив, даже доброго духа. Слабости же их мне неизвестны, да и едва ли у них не те же самые слабости, как у всех людей”. И опять сестре приходится читать хотя и шутливую, но непосильно крепкую простонародную пословицу, которую не знать, как и стерпеть.
А попутно, от строки к строке больше, нарастает подлинное раздражение, полыхают обида и гнев на брата, с признанием, впрочем, немалых его заслуг, и преподаются тягостные советы самой сестре.
“…Брата я не знаю давно. Давно уже как он стал оказывать мне недружелюбие и презрение, и я его не трогаю, чтобы не раздражать более, и ограничиваю все тем, что всегда отвечаю на его письмо, чтобы дверь сношений была ему не закрыта, но презрение его ко мне не уменьшается, и тому, конечно, должен быть повод, но только я его не могу проникнуть и потому оставляю это дело без исследования. Но зла или даже неудовольствия против него я не имею, и ни против кого зла не имею. И не думаю, чтобы он был “пришиблен”. Твоим наблюдениям я не судья, но я в нем видел нечто иное: а именно общую усталость, происходящую не от чего-нибудь особого, а от всех впечатлений со стороны своих родных… И мне это в нем понятно: он очень много сделал для родных, и сделал это с прекрасною простотою, а все это или совсем не оценено, или оценено оч[ен] дурно, на одних словах, а не на деле. Он служил опорою матери, тебе, Василию [1030], Геннадии и Мише… Возьми у дочерей новый завет или вели им прочесть себе 13-ю главу 1-го послания ап[остола] Павла к коринфянам. Там узнаешь, как должно оказать любовь… пойди и обними К[лотильду] Д[аниловну] и от себя и, пожалуй, хоть от меня и скажи, чтобы она нас простила, в чем были не чисты перед нею… ты увидишь, что произойдет чудо божие, о котором с умом человеческим не вздумаешь, — именно “мир божий, который превыше всякого ума, да водворится в сердцах ваших и обитает там обильно во всяком благоволении”. Тогда мои письма принесут тебе пользу…”
Двумя строками ниже, на избочине 16-й страницы, стояло — “Н. Лесков”. Оставалось вложить 4 двойных листка в конверт. И вдруг снова взмыло: на новом полулистке пишется:
“5) Postscriptum. Еще должен прибавить: ты пишешь, что “хочешь нежной ласки и попечения”. Это находится в связи с тем, что ты “дитя” и что знал и говорил о тебе твой муж: “оставлю четырех детей”. Если бы ты была женщина, а не дитя, то ты бы таких слов не сказала. Какой тебе ласки нужно? Ведь ты уже получила свою долю ласок? Теперь сама ласкай детей, но и то с рассудком, чтобы они не остались вечно детьми, ожидающими ласок… Разве все ожидают ласки и имеют их? Или и меня кто ласкает?.. И зачем тебе “попечения”, когда у тебя 20 т[ысяч] денег, 900 р[ублей] пенсии и когда ты ходишь еще на ногах, а если сляжешь, то у тебя есть три дочери, которые тебе прислужат, если ты их не обучишь кукситься и самим “ожидать ласк и попечений”… Это говорит баба в 40 лет!.. Ах ты, бесстыдница! Тебя надо крапивой продрать! (не прогневайся)” [1031].
Взрывная реакция, исчерпав себя в брате, вспыхивает в сестре: переписка не укрепляет, а расщепляет душу. Необходима передышка!
Год спустя опять совершается на вдову ярый наставительный натиск, с обильными укорами за религиозное невежество, с утверждением верности собственных указаний: “Я вижу истину… Затем я хотел бы не пустословить более по этому великому и святому делу. Вмещай то, что можешь” [1032].
Сестра не вмещает больше. Письма страшат, подавляют довольно… Силы уходят. Надвигается угасание. Дорог покой.
Затягивающийся почтовый разрыв тяготит “нетерпячего” брата. Упорно молчат и племянницы, всегда робевшие писать требовательному дяде.
Остается последнее средство: запросить о всем и всех, два года назад переокрещенную в “Крутильду”, жену последнего оставшегося еще брата. Из ее неотложного ответа узнается, что сестра две недели как умерла.
Ни телеграммой, ни письмом никто об этом не уведомил. В день получения смертной вести отец посылает мне почтовую открытку: “13 ноября 93 скончалась в Киеве Ольга Семеновна Крохина. — 28/XI, 93” [1033].
Я это знал. Уверен был, что знает и он. Сами мы, живя на одной улице, в ту пору не видались и не переписывались.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.