ГЛАВА 5. О ДЕТЯХ И О МНОГОМ ДРУГОМ

ГЛАВА 5. О ДЕТЯХ И О МНОГОМ ДРУГОМ

Литературные анналы нескудно освещают отношения Л. Толстого, Тургенева, Достоевского, Салтыкова и других наших писателей не только к родственникам, но и к детям.

Это дает жизненный и характеризующий материал, которому нельзя не уделять внимания и места в каждой биографии.

Как же шло дело в этой области у Лескова, как понимался, чувствовался, разрешался вопрос?

В беседах, как и в печати он, горячо разделяя взгляд чтимого им английского романиста, приводил: “Диккенс говорил, что без ребенка дом скучен” [953].

В жизни вопрос очень осложнялся: дети должны были не болеть, не досаждать, возможно дольше оставаться маленькими, послушными, занимательными…

— Николай любит все маленькое: маленьких детей, собачек, птичек, — смеясь, говорил брат Николая Семеновича Алексей.

Подрастая, дети не должны были отягощать значительными хлопотами по их определению в гимназии или институты, издержками на их обучение языкам, музыке. Они должны были являть пример благонравия, неустанной благодарности, а с возмужанием — льстить своими успехами родительскому самолюбию и гордости.

Что послужит им примером, школой и вдохновением для приобретения всех этих качеств и достоинств — оставалось без обсуждений, если не считалось, что все предпосылки налицо в их воспитателе.

О том, как шло дело с дочерью, уже говорилось. Не обойдено, как оно велось и в отношении меня в моем детстве.

Увы, послушные законам всего живущего, все неотвратимо перестают быть “маленькими”.

Лично я, мужая, начинал “сметь свое суждение иметь”, переставая мириться со вменением мне зачастую вин, мною за собою не знаемых. А между тем на мне, как на динамометре, отпечатлялась сила всех “злостраданий”, переживавшихся моим отцом или “зломнившихся” им. При этом “эхо” всегда оказывалось сильнее порождавшего его “звука”. Я не претендую на исключительную память. Но несомненно, мне пришлось очень рано осознать, что многие мои вины приходят откуда-то извне: в письмах, газетах, со служебных комитетских заседаний, от досадных встреч на улицах, от домашних настроений.

Взрывы привезенного откуда-то гнева, за отсутствием равноправных членов семьи, особенно женщины, которая могла бы их смягчать и умерять, бывали страшны.

Неудивительно, что жизнь моих сверстников-пансионеров вызывала во мне затаенную, но горячую зависть, рисовалась мне верхом блаженства. Подумать только: все в свое время, в равных для всех условиях, никаких вспышек и драм, при вечернем приготовлении уроков есть у кого спросить непонятное утром в классе, найти помощь, которой нет дома! Нет расточительного по времени и утомительного хождения по три версты, зимою затемно, к восьми с половиною часам утра в корпус и назад, по вторникам и пятницам вечером, а воскресенье утром еще в ни на что мне не нужную школу технического рисования Штиглица у Пустого рынка, опять почти по две версты в конец. Когда же готовить пять серьезных уроков ежедневно? А тут то затяжное опоздание отца к обеду, то поручение снести кому-то спешное письмо, сбегать что-то купить на Воскресенскую и так далее.

И вот, прекрасный ученик первых четырех классов, пятый, но никогда не ниже десятого из сорока двух, я начал съезжать и терять веру в себя. Одновременно, досыта наслушавшись “очистительной критики”, которою был напоен мой дом, я становился заносчивым, колким, по-мальчишески умничающим и вообще неприятным и ухарствующим кадетом. Это приносило свои плоды. Но часто выпадало терпеть и совсем ни за что.

Иногда со смелостью отчаяния я встречно бросал отцу:

— Вы, вероятно, встретили где-нибудь Георгиевского или Авсеенко, а я должен за это расплачиваться!

— Это еще что за вздор? Ты и без них хорош! И вообще, скажи мне на милость, к чему ты собственно гнешь и чего ты хочешь?

— Отдайте меня пансионером.

— Ааа… Вот оно что… Тебя, значит, не как нас, бывало, тянет не в отчий дом, а из него!?

— Да разве у вас был такой отчий дом?..

— Так, так!.. — круто сменяя только что бушевавшее раздражение на тихую сокрушенность, перебивал меня отец. — Ну, что же?! Остается покориться своей горькой доле и безнадежно сказать: “Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь!” Спасибо, сын, и на этом, — заключительно ронял он, уходя в кабинет с низко опущенной головой, со слезой в углах глаз и в упавшем голосе.

Обоюдное терзательство обрывалось. Дорогой ценой покупалась ни на какой срок не обеспеченная передышка.

В отрочестве я не подозревал, что о моем отце существует и растет целая критическая литература. Десятки лет спустя, колеблясь — писать или не писать его биографию, я обязал себя предварительно ознакомиться со всем, чем можно, из этой литературы, как и со всеми, частично уже даже и опубликованными, письмами Лескова и о Лескове. Тут мне пришлось у ряда исследователей и мемуаристов прочитать о “запальчивости” Лескова, об его “пристрастности”, “карамазовщине”, “истерии”, “достоевщине”, об огромном, но “больном таланте”, о “большой, но вместе с тем и больной душе” и о многом другом.

И ломал я голову: откуда, от кого могло все это прийти, с кого могло быть перенято? Суровостью и жестокостью обильны были Дмитрий Лесков и Марья Алферьева. Но карамазовщины и истерии там не было, как и ни у кого в роду.

1883 год внес в склад нашей жизни нечто, сперва принятое как незначительное, а затем оказавшееся многопоследственным.

На исходе ноября на кухне появилась дремучая “чухонка”, а с нею и девочка в заношенном розовеньком ситчике. Переночевав, “чухонка” уехала, а не говорившая ни слова по-русски девочка осталась и, дичась всех, стала бегать за нашей горничной Кетти, когда та “служила у стола”, и вообще появлялась в “комнатах”, цепко держась за ее юбку. Это была дочь Кетти Варя, родившаяся 4 декабря 1879 года и сданная ею тогда в Воспитательный дом. Оттуда девочка была передана “на воспитание” в подпетербургскую финскую деревню Кейдала.

По уверению Кетти, с наступлением ребенку полных четырех лет мать теряла на него все права. В глубине квартиры, за передней и коридором, около кухни была просторная “людская”. В ней было разрешено поместить дочь Кетти.

Постепенно девочка стала обвыкать. Раз-другой во время обеда ее посадили за стол, дали “сладкое”. Это ускорило сближение. Через несколько месяцев она уже часто обедала за столом, за которым служила ее мать, сидела на низеньком диване в кабинете, в который мать ее могла входить, только постучав, по звонку или по очень неотложному делу.

Одиссея Катерины Кукк проста: в чем-то провинившись, она была изгнана отцом, домовладетельным обывателем тихого и строгого в нравах Пернова. Пришлось “идти в люди”. Горничной у начальника крепостной артиллерии в Ковпо генерала Шпицберга она беременеет от его денщика; Петербург, роды, сдача ребенка в Воспитательный дом, две-три перемены “мест”, с весны 1882 года “по объявлению” — служба у нас.

“Человек мыслит словами и образами”, — говорил Лесков.

Но и образы и слова подсказываются человеку впечатлением или воображением, к сожалению, не всегда безошибочными.

Варе присваивается наименование “сиротки”. Создается культ сиротоприимства, не во всем бесспорного и выдержанного, но предлагаемого к признанию и подражанию, с обычными “аффектацией и пересолом”. Темперамент исключает переживание чего-либо в тиши и интимности. Повторяется практиковавшийся так недавно прием с “Дездемоной”, — так одно время настойчиво нарицалась домоправительница Паша, на основании довольно сомнительного, правду сказать, ее сходства с одним из изображений в лейпцигском кипсеке шекспировских женщин, изданном Брокгаузом в 1857 году. На этот раз, вместо лежащего на круглом столе шекспировского кипсека, из нижних левых ящиков письменного стола изымается и плавно поднимается концами пальцев историческое “кейдаловское” розовенькое Варино платьице [954].

Как и с демонстрированием “Дездемоны”, это выполняется при ком угодно и, как и тогда, разносится повсюду, особенно быстро и липко в литературных кругах Петербурга, а затем идет и за его пределы.

Велички, Захары Макшеевы и “совоспитанные им” угодливо улыбаются, другие теряются, третьи недоуменно каменеют. Это не прощается. На этом гибли расположение, давние отношения. Так погубили себя А. Н. Толиверова, переехавшая в следующем году в Петербург сестра Ольга Семеновна, а постепенно едва ли не все когда-то во что-то ценившиеся присные.

Известился о петербургской новинке и Киев. Тут уж пошла писать вся кровная губерния. Сиротоприимство принимается здесь как новая “причуда”, очередная “фантазия”. Оно признается во всем неясным, беспочвенным, не вызывающим веры. Сочувствовать здесь нечему. Взрыв на юге дает хорошую детонацию на севере. Впрочем, взаимопонимание давно утеряно обеими сторонами.

Жизнь девочке у “дяди”, как по указанию Лескова она называла его, выдалась путаная. Всего больше она в доме являлась чем-то вроде “казачка” былых помещичьих времен, подавая то разрезной нож, то книгу, то туфли, то спички или капли и т. д. Угла у нее не было. Большею частью болталась она на кухне. С удалением осенью 1885 года ее матери девочке стало еще труднее и очень одиноко. С годами Лескову начало казаться, что все это идет по “сютаевской” догме. Это располагало к проповеди. В газетах пошли статейки, будившие сострадание к безродным, покинутым, несчастным детям [955]. Далее такие же мотивы или картинки притачиваются иногда в тон [956], иногда и совсем не в тон рассказа [957] и без соблюдения жизненной достоверности [958].

Любопытно, что после личного свидания с Сютаевым, в мае 1888 года в Петербурге, Лесков писал П. И. Бирюкову: “Сютаев у меня был и мне вполне не понравился. Он ко Льву Н[иколаеви]чу идет так же, как Стр[ахов], Обол[енский] и художественный Александров. Это какое-то “ума помрачение”. Он духа раскольничьего и такого же склада ума” [959].

В лесковском некрологе о Сютаеве говорилось, что покойный “имел ум светлый и способный для соображений, требующих немалой тонкости, и наделен был сердцем нежным и сострадательным. Особенно он жалел сирот и “подбирал” их сам, и других любил склонять к этому”. Дальше охотно вспоминается, как этот “черносошный”, но грамотный “мужик” распространял любовь “не на своих детей, а на чужих — на сирот… — “Свои это что! — говорил он… — Своих-то любить велико ли дело!.. Своего теленка и корова оближет… Нет, надо, милый, чтобы чужих сирот взять… надо, чтобы бесприютных сирот не было!” И он кое-кого научил этому счастью…” [960]

Не сильнее ли всего здесь звучит: “свои это что!”

И никакого помрачения в уме пророка на этот раз не усматривается. Напротив — ему выражается благодарение за счастливый урок. И вправду: чего лучше, если и свои вровень с чужими одним теплом согреты!

Летом 1886 года Лескову придумалось полечиться в Старой Руссе или Аренсбурге в одиночку, не беря с собой ни прислуги, ни Вари. На кого же оставить девочку? Не возьмет ли ее на лето к себе на дачу Толиверова? Но она мужественно не поняла намеков. Зато с полуслова откликнулась на них устроившаяся на даче в Знаменке под Петергофом, рядом с Толиверовой, мать “маленькой Лиды” Пальм, О. А. Елшина.

Как всегда, новый знакомый засыпается разносторонними просторнейшими письмами [961], с касательными и секущими по проштрафившимся чем-нибудь, разжалованным фигурам.

16 июня, все еще из дому: “Прошу вас поберечь ее, как провидение берегло Лиду, а Варя несчастнее Лиды, ибо она, к несчастию, имеет мать, на стороне прав которой стоят закон и Александра Николаевна [962]”.

Дальнейшие письма уже из Аренсбурга.

8 июля: “Вы называете меня вашим “провидением”. Это слишком. Провидение не шутка. Оно меня, может быть, послало к Лиде, и я этим безмерно счастлив. Я не только хотел сделать, но я сумел сделать, что считал “невозможным”. Я оч[ень] счастлив, что сидящие теперь за вашим столом два ребенка локчут молоко, влитое им моими руками. Какая это радость!.. Что поделывает наша Алекс[андра] Н[иколае]вна? Все ли так неизменно беднится и вытягивает душу своею унылостию… Жалкая, несчастная, но упрямая и тупоголовая женщина, которой никто в мире помочь не может. — Пишите о моей Варюше”.

Затем приходится откликаться на плохие вести о здоровье девочки.

17 июля: “Пока Варя живет у меня (4 года), у нее золотухи не было, и я ее всегда коротко стриг, но в раннем детстве у нее, очевидно, была злая золотуха, что видно по шрамам на шее. Тогда она у чухон носила длинные волосы, и золотуха под ними разводилась и спускалась вниз к горлу. Я ее остриг, кожа освежилась, и все шло хорошо, но маменька ихняя, не имея, что брехать, находила это “безобразием”, я уступил “священным правам матери” — и вот плоды этого снова созрели! Теперь еще недостает, чтобы по совету А[лександры] Н[иколаев]ны Варю “прямо” из Знаменки отдать в приют на приютский крупяной кулеш да на картофель, и обе “священные” воли совершатся над бедною девочкой. — Я, однако, вероятно, упрусь немножко на своем “деспотизме”.

Варя спешно вызывается в Аренсбург с подвернувшимися спутниками из знакомых. Встреча рассказывается в письме от 31 июля: одна милая дама, “сойдя или взойдя на палубу “Леандра”, крикнула: “Где здесь дядина девочка?” Варя сейчас и объявилась ей, и она ее спустила при себе с большого корабля на легкий пароходец… — Голова ее поистине ужасна! Вот так награда от родителей!”

В первых же числах сентября Лескову приходится сделать Елшиной строгое внушение за ее к нему письмо, “написанное в натянутом и вообще искусственном тоне, нимало не отвечающем характеру наших отношений. Рассказ ваш я старался поместить как можно лучше и, кажется, не испортил дела… К сожалению, я вижу, вы не умеете вести никаких дел и способны все портить по фантазии… Вам не делает чести такое письмо. Вы во всякое время свободны прервать со мною всякие отношения, и я верю, что останусь тот же, каков и есмь, с добрым расположением к вам и вашему ребенку. Преданный вам Н. Лесков. 4 сент. 86, четверг, ночью”.

Вскоре отношения окончательно обрываются, а через полтора года о ней пишется Суворину: “…А мать Лиды, по удачному выражению одного горячего человека, представляет… и 25 р[ублей] Лиды дает пропивать своему … сыщику” [963].

И этой-то отменно известной в литературной среде особе, по горестной, редко освобождавшей Лескова безудержности нрава, писались письма, затрагивавшие, может быть, и слабовольных, но несравненно более чистых людей.

В личных или письменных обращениях к кровным непременное, ярко выраженное расположение к Варе уже не ищется, а властно требуется, как нечто для всех обязательное. Раздраженность неподчинением этому требованию достаточно ясна из немногих строк одного письма его к сестре Ольге Семеновне: “Ты обнаружила то же самое, что и другие, т[о] е[сть] Кл[отильда] Д[аниловна], Кат[ерина] Ст[епановна], Анд[рей] Н[иколаеви]ч и проч[ие], — т[ак] что ничего особенного в твоем отношении ко мне на этот счет нет… Остальные все вы одним миром намазаны и одно показали и одинаково мне смешны. Большинство людей обнаруживают жестокость не по злости, а по нерассудительности. То самое и здесь. У народа есть пословица: “сирота в доме — божий посол”, а по суждению легкомысленному — это худо, это кому-то мешает, это неприятно видеть, и т[ак] д[алее]. “Сердца”, о котором ты пишешь, я не вижу много ни в чьих детях, и это давно умными людьми решено, что “дети самые большие эгоисты на свете”. Это иначе и быть не может: им недоступно широкое понимание вещей и справедливость. Следовательно, им нельзя быть не эгоистами, т[о] е[сть] не желать себе всего без рассуждения, каково от этого другим? Добр бывает только тот, кто понял жизнь с ее ничтожностью и непрочностью” [964].

Выразительна разница в строках, отводившихся Лесковым присным о сиротке в письмах и к “чрезвычайно проницательному” (смотри ниже) и заведомо берегшему отношения с своими близкими Толстому.

“Поездку к вам опять должен отложить, т[ак] к[ак] получил известие из Киева, что 20 генв[аря] ко мне будут оттуда брат с племянницей. Вероятно поеду тогда, когда они поедут назад через Москву, и я с ними, до Тулы” [965].

“Поехать к вам оч[ень] хочу, да все помеха: брат приедет 25, да пробудет дней 8—10… Очень это суетливо!” [966]

“…У меня теперь гостят родные иже по плоти из Киева” [967].

Все преображается, когда, отвечая Толстому на его письмо о предстоящем голоде и о сильных, не просиживающих своих зобов клевунах, Лесков мягко переходит к любезной ему теме: “…Я живу один, с 11-летней девочкой, сироткой, которую мать не могла пропитать и доверила мне с 2-х лет, и она теперь уже обо мне нежно заботится. Иные говорят, будто она моя дочь, — но я бы и не боялся признаться в этом, если бы это была правда, а это неправда: я ее взял просто по жалости, по одним мыслям с Сютяевым, что надо всем взять по сироте, и получил я в ней удостоверение, что нисколько не трудно любить не свое рожденное дитя как свое кровное. Вышла она у меня добрая и сострадательная ко всякому горю и прекраснейшая чтица, какой я и не слыхивал. Влад[имир] Соловьев слушает ее с восторгом, и Ге ее ласкал. А теперь она ходит читает всем “Суратскую кофейню”, и так читает, что все невольно заслушиваются. И все она ваши книжки знает и читает их детям, рыбакам и старушкам в богадельне. Вот какая мне послана отрада, и по ней я утвержден в убеждении, что…” [968] Но перед тем, как начать четвертую страницу, что-то остановило. Ровно через год он учит Л. Я. Гуревич, как вести себя в устроенной им для нее поездке в Ясную Поляну: “С Л[ьвом] Н[иколаевичем] советую быть откровенною, прямою и искреннею, т[ак] к[ак] он чрезвычайно проницателен, а с доверчивыми людьми и сам становится доверчив” [969]. (Курсив подлинника.)

На смену брошенному письму пошло другое, в котором приведенные выше строки жестко усмирены и сокращены. “…Живу в одиночестве с девочкой сироткой, которую кое-как воспитываю. Ей теперь 11 лет, и она отменно хорошо читает рыбакам “Суратскую кофейню” [970]. И только. Но чего хотелось раз — к тому потянуло и второй: “…К девочке я привязан, и она меня жалеет и любит, так что разлучиться нам — это значит замучиться: она была брошенная, я ее сам на руках носил по солнышку, когда она страдала в детстве, а теперь мы сжились, и она в свои ранние годы и по духу-то мне родная стала” [971].

Делались упоминания и в других письмах. Вызывали ли они какие-нибудь отклики? В известных пока девяти письмах Толстого к Лескову их нет. Случайность? А если “проницательность”?

Близки по тону и назначению и письма к Веселитской, не склонявшейся разделять определение, что Варя “бедная”: “В том, что я назвал Варю бедной девочкой, нет ничего неверного. Кто же она такая? Как назвать дитя, брошенное своими родителями сначала в Воспитательный дом, а потом на мостовую? Она не бедная в смысле несчастности, так как она теперь живет тем, “чем люди живы”. Но ей нельзя отвергать помощь и участие, которые ей предлагает сердечная доброта людей” [972].

Почему же Варя могла признаваться “бедной”?

Это совсем просто: создан был образ “сиротки”. Беллетристически он благодарен, в нем столько содержания и тем, с ним так легко и удобно объединяются представления об единомыслии с Сютаевым. Вот почему-то Толстой как будто не принял его. Досадно… Ну, да всех не убедишь!

Сам Лесков, нередко мысля предвзято воспринятыми “образами”, упорно верил в их истинность, негодовал на не разделявших их непогрешимость, — отсюда шли великие литературные потрясения и трагически неустанная “пря” с близкими. Не отпускались частичные разномыслия даже Толстому.

Впрочем, еще позднее, совсем в конце жизни, 8 декабря 1894 года, на вопрос о Варе в письме к нему Клотильды Даниловны он отвечал ей: “Варя — девочка, еще не выразившая своей нравственной личности, и потому я действительно не охотно говорю о ней. Есть хорошее, есть и нехорошее, а что выработается — богу одному ведомо. В том, что она выросла с мужчиною и в мужском обществе, есть сторона и невыгодная, но все это еще пока неясно”[973].

В октябре 1885 года, когда я волею отца оказался в Киеве, Кетти была внезапно изгнана. В своей угарной голове она, очевидно, слишком переоценила твердость своего положения и была жестоко отрезвлена.

Веселый рассказ “Умершее сословие” заключался комической сценой, разыгравшейся в Киеве, вечерком на улице, между отставным орловским губернатором “умоокраденным” князем П. И. Трубецким и действовавшим киевским гражданским губернатором И. И. Фундуклеем. По-старому петушившийся князь рассказал о происшедшей с ним “неприятной встрече” знакомому доктору, а тот “развез ее во всю свою акушерскую практику” [974].

С еще большим усердием “развезла” по всем известным ей литераторским домам и весям и Кетти Кукк обо всем, что знала и за три с половиной года запомнила. Предосаднейшие толки и пересуды пошли по всем путям, порождая легенды и отражаясь затем в дневниках и “романах” [975]. Однако безвыходность обстоятельств вынудила ее в конце концов согласиться на оставление пока дочери у Лескова. В этом ею была выдана ему “записка”, которая впоследствии была возобновлена.

Непосредственно в разгар бури А. Н. Толиверова открыто высказалась за признание “священных прав матери”, вызвав новую опалу и гнев Лескова.

Около полугода спустя Кетти делает какой-то нескладный ход, породивший очередной взрыв. Снова выступившая, по просьбе потерпевшей, посредницей, та же Толиверова получает серьезный “напрягай”:

“Вы действительно вмешиваетесь в дело, вам постороннее, и имеете полное право надеяться, что не отвечать вам не было бы грубостию; но тем не менее я вам отвечу.

Мать Вари может ее видеть всегда, но не сегодня, когда она меня вывела из терпения. От нее требуется одно: помнить свое положение и знать свое место, а не приходить с замечаниями и с форсом.

Помочь вы ей можете тем, если внушите ей, что она глупа и зла.

“Что будет с Варею летом” — я не знаю, ибо не знаю, что будет со мною. Где буду я — там будет и Варя, — если до той поры не откроется платная вакансия в один из 2-х приютов, которые мне кажутся за лучшие. Это требует счастья, времени, связей и денег. Н.Л.” [976]

Впрочем, опала с нее вскоре не только снимается, но даже сменяется через год обещанием для ее “Игрушечки” целого рассказа — “Лев старца Герасима”, да еще с рисунком Репина [977].

Варя остается в Петербурге у “дяди”, мать уезжает “на место”, не слагая с себя значительных обязательств по воспитанию дочери, аккуратно выполнявшихся ею до 1893 года [978].

Отношения между матерью и дочерью неоткуда было быть здоровыми. Прожив в малоестественных условиях вместе менее двух лет, они снова растеряли друг друга, как оказалось, уже навсегда. Безотступная опека Лескова парализует простоту переписки. Раз как-то, по десятому году, Варе удается тайком написать матери: “Лиза со мной грубая и дерзкая, а Паша хорошо обращается со мной. Лиза все сосплетничала, что ты сказала мне” [979]. Вся переписка контролируется. Иногда девочке приходится писать по готовому черновику.

17 мая 1892 года Лесков делает приписку на Варином письме к матери: “Вы напрасно делаете Варе упреки за то, в чем нет ее вины. Ребенку свойственно желать знать о том, что делается с матерью. Вы не имеете понятия о том, что хорошо и что дурно в дитяти. Всегда хорошо, если дитя правдиво и говорит то, что оно думает, а не таит ничего на уме. Ваши слова могут только сбивать девочку с толку — как надо думать и поступать. Очень смешно и неумно видеть для себя обиду в том, что дитя спрашивает вас о том, о чем оно со всех сторон слышит! Вы, верно, забываете, что ей уже 13-й год и что она умна, понятлива и много читает и много думает, и с нею уже нельзя говорить, как с kleine P?ppchen!” [980] A 15 августа того же года заготовляет ответ Вари ее матери, из которого привожу около половины его содержания: “Мы возвратились 15 августа… Любит или нет меня дядя, об этом не для чего спрашивать. Все равно я всем обязана одному ему, и если бы он меня не любил, то вы этого поправить не можете; а мне неприлично говорить о человеке, который один меня спасал от нищеты и ничтожества. Прошу вас об этом меня более не спрашивать. Учусь я в той же школе в 5 классе… Прошу вас верить моему желанию вам всего доброго и полезного вашей душе” [981].

Чья дидактика могла сильнее сбивать злополучного подростка — не угадать.

Упоминаемая Варей Лиза, молоденькая девушка, горничная Лескова, недолюбливала ее, как и упоминаемая Варей старая Пашетта. Вообще со слугами дело не шло. Еще в детские ее годы некоторые из них не хотели жить с нею в одной комнате и всегда сторонились ее. И мудрено ли? В “господских” комнатах у нее угла не было, да там надо было серьезничать, подлаживаться под минутное настроение, угадывать желания. Это стоило сил и напряжения. Девочке хотелось подурачиться, а вертясь на кухне, она мешала занятым людям работать, надоедала, раздражала, да того гляди, может быть, еще что и “насплетничает барину”. Лучше от нее подальше! Так и оставалась она невольно между двух стульев. Невыгодная позиция.

Предубежденный против Кетти, я перенес тогда известную долю нерасположения и на ее дочь, произведшую на меня сразу физически тягостное впечатление, а потом, в создавшихся условиях, казавшуюся мне непростой и неестественной. С одной стороны, она вызывала во мне жалость, с другой — я не находил в ней ребяческой искренности, которую видел в детях Толиверовой, Матавкиных, Крохиных, Штромбергов. Вспоминая это, я решил воздержаться от непосредственного свидетельства о Варе, предоставив это другим.

“Внешние”, как сказала Гуревич, заботы о ней Лескова выразились всего значительнее и определеннее посмертно: 18 ноября 1892 года Лесков подписал нотариальное духовное завещание, по которому Варя была уравнена в правах по наследованию с родной дочерью и родным сыном.

Две недели спустя после подписи завещания, 2 декабря 1892 года, он дома составляет распоряжение, озаглавленное им: “Моя посмертная просьба”. Половина этой “просьбы” отведена Варе.

Здесь Лесков снова подтверждает, что Варя не его дочь, и обращается к Литературному фонду с мольбой о содействии ей в окончании ею начатого образования.

При наличии уже юридически бесспорного завещательного распоряжения эта мольба являлась беспредметной [982].

Два письма его к ней же опубликованы Фаресовым в утреннем выпуске газеты “Биржевые ведомости”, 1905, № 8681, 21 февр. В Пушкинском доме находятся и письма В. И. Долиной к ее матери.

На исходе 1897 года она прекратила свое образование, самочинно бросив дорогой интернат при Анненшуле, и тайно от своего попечителя вышла замуж за какого-то недоучку, занимавшего ничтожное служебное положение в захолустной Устюжне. С этих пор все связи с ней оборвались.

Кетти Кукк после смерти своей, уже вд?вой, матери наследовала в родном Пернове недвижимость, дорожавшую с постройкой железной дороги столь же бурно, как тихий когда-то городок превращался в прекрасный, излюбленный москвичами и петербуржцами купальный и лечебный курорт.

Но довольно житейно-частного. Остановимся ненадолго на взглядах о детях, высказанных Лесковым в смене времен, условий, настроений.

В расцвете сил и лет, в начале литераторства, в пылкой противонигилистической статье “Специалисты по женской части”, перечисляя грехи этих нигилистов, он убежденно писал: “Материнскую заботливость о детях называли узостью взгляда, которому противопоставляли широкий взгляд на сдачу детей попечению общества или на существующую будто бы возможность любить чужих детей, как своих” [983].

Любить своих детей больше, чем не своих, исповедуется тогда как “простые, но величавые в своей простоте” истины, как credo.

К полсотне лет Лескова этот же культ подсказал ему раз написать М. Г. Пейкер, что в ее руках сейчас самое дорогое, что есть у него на свете, — его тринадцатилетний сын [984].

Жизнь идет дальше, не оставляя ничего неизменным. Подходит старость. В шутливую минуту, в разговорах о детях и их воспитании, Лесков, без большого простодушия, иногда читает вслух шутливое четверостишие Шумахера к памятнику баснописца Крылова:

Лукавый дедушка с гранитной высоты

Глядит, как резвятся вокруг него ребята,

И думает: “О милые зверята,

Какие, выросши, вы будете скоты!”

— Скажете — грубо? — спрашивал он, окончив. — А никуда не денешься — верно! Я всегда с этой мыслью смотрю на всех этих отпрысков так называемых “хороших семей”, которыми засижены наши модные дачные места. Да и далеко ли это от деда Митрича из “Власть тьмы”, заверявшего свою внучку Анютку: “Еще как изгадишься-то!” — заканчивал он ссылкою на Толстого.

А еще позже, в письме к А. Н. Толиверовой, пытавшейся было сопричислить Лескова к “друзьям детей”, уже вовсю полыхает “взрывной темперамент”:

“Почтеннейшая Александра Николаевна!

Так как вы выразили намерение напечатать мой портрет в числе “друзей детства”, то я должен вам сказать, что это едва ли будет уместно. Я не питаю никаких особливых чувств к детям, из среды которых выходит все множество дурных и невоздержанных людей, укореняющих и упрочивающих несчастия человеческой жизни. Поэтому я никак не хочу, чтобы меня называли “другом детей” — существ, ничем добрым себя не выразивших. Пусть с ними дружит кто хочет и кто может дружить с неизвестными величинами, но я питаю более дружбы к тому, что я знаю за хорошее и полезное: я дорожу дружбою взрослых и зрелых людей, доказавших жизнию свою нравственную силу, прямоту, честность, умеренность и воздержание. Этим людям я друг и хотел бы жить и умереть с ними; но что до детей, то их потому только, что они дети, — я нимало не люблю и часто ужасаюсь за них и за их матерей и отцов. Притом же у вас в журнале было сказано, что вы будете пособлять воспитывать детей так, чтобы они умели достигать как можно более “счастия”. Но этакое воспитание, по моему понятию, очень предосудительно и гадко, и я ни в каком случае не желаю быть в числе “друзей” тех детей, которых педагоги ваших изданий будут воспитывать в выраженном ими вредном и противообщественном духе.

Н. Лесков.

Если вы напечатаете мой портрет — я должен буду все это выразить печатно” [985].

Приведенные здесь “неизвестные величины” одновременно вводятся Лесковым в рассказ “Зимний день”, появившийся в майской книжке “Русской мысли” 1894 года. Героине Лидии приписывается выражение: “Я не люблю неизвестных величин, я люблю то, что мне известно и понятно” [986].

В эти же последние годы он говорил, сидя за своим столом:

“Каждому человеку суждено погибнуть так или иначе. Иному от денег, другому от безденежья, третьему от жены, четвертому от любовницы и т. д.”.

“Забот слишком много у людей: каждый думает обеспечить себе старость, а может быть, ее у него и совсем не будет; обеспечить детей, а из них, может быть, выйдут негодяи, которых и поддерживать или обеспечивать не стоит”.

“Надо жить для самого себя, то есть для идей, которые есть в тебе и которые ты считаешь лучшими. В этом смысле в самом себе домогаться счастья, а не в жене, не в детях, не в богатстве и так далее” [987], — грустно завершал он свою декларацию.

А в общем — сбивчивость, противоречия: не любить своих детей — это архинигилистическая ересь; любить их — велико ли дело: своего и корова оближет; без ребенка дом скучен, а с ним, да еще как начнет подрастать, — досадительно; чужой ребенок — божий посол, через него бог наше сердце пробует; через своих пробовать сердце некому; в конце концов, дети — неизвестные величины, пусть их любит или дружит с ними кто хочет…

Как во всем этом разобраться и что из всего этого вынести, воспринять к разумению, к применению в жизни?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.