Глава тридцать четвертая САМОУБИЙСТВО
Глава тридцать четвертая
САМОУБИЙСТВО
Они встречались, Имар постоянно была рядом, пе ред глазами Олега, чтобы он смотрел только на нее, думал только о ней. И она предупреждала любую попытку иной задумчивости, не позволяла ему отвести глаза, спрятаться, юркнуть в норку, вставала перед ней, этой норкой, лукаво расставив руки: а вот мы вас и не пустим, вход закрыт! Если ему все же удавалось бочком втиснуться и Имар замечала, что он думает не о том, то она его тормошила, не давала ни на минуту сосредоточиться, засмеивала, старалась чем?то увлечь или, на худой конец, увезти.
Да, если ничего не помогает, надо увозить. Так она стала звать его в Грузию, глядя на него исподлобья своими узкими татарскими глазами и с вкрадчивой настойчивостью повторяя:
— Ты ведь не видал весны в Грузии.
О, весна в Грузии, ты только представь, как это великолепно! После мглистых, пасмурных, затяжных дождей и мокрого снега, холода и промозглой сырости (брр!) начинает волшебно проясняться. Воздух прогревается, становится суше, звонче, прозрачней, небо — сплошная синева, бирюза, увитая легкой дымкой облаков, до головокружения бескрайняя и бездонная. Солнце нежно припекает, к полудню становится жарко, хотя старухи не снимают своих пальто, кофт и кацавеек.
В горах чернеет, оседает, тает скопившийся за зиму снег, и по склонам бегут… что, что? Скажи же! Ну, ручьи! Конечно, ручьи, веселые, воркующие и звенящие, а не такие мрачные и угрюмые, как ты! Это потому, что ты не был в Грузии, дорогой! Там ты станешь совсем другим! Мы снимем домик с верандой, увитой виноградом, будем бродить босиком, как твой брат Саша, покупать на рынке зелень, овечий сыр и горячий лаваш, по — дикарски разрывая его зубами, пьянствовать, пить грузинские вина! Грузия весной — это рай! Ты ведь не видал, не видал весны в Грузии!
Слушая ее, Олег, казалось, и сам оттаивал, смягчался, угрюмость с него спадала. Он снисходительно улыбался, отчасти разделяя ее восторги, и она ждала, что он наконец согласится, скажет: вот, мол, собираем вещи и едем. Сейчас же, не откладывая! На вокзал! Но вместо этого он произнес фразу, которой прида вал какое?то свое, ускользающее от нее, невнятное значение, Имар же она только разочаровала и даже обидела:
— Я многого не успел повидать, Имар.
Она ему о весне в Грузии, о домике с верандой, о припекающем солнце, о бездонной синеве, а он — многого не успел повидать. Ну, так еще успеешь: вся жизнь впереди! Вместе, вдвоем — как он этого не понимает!
Но не понимала на самом деле она, не могла понять, не догадывалась, какие он вынашивает планы. Если б догадалась, вскрикнула бы и застыла с перекошенным от ужаса лицом, а затем потянулась бы дрожащей рукой, тронула бы его лицо, прикоснулась к щекам и ко лбу. Олег, ты решился на это? Но, повторяем, Имар не догадалась.
А Олег решился.
Решился не сразу, после долгих сомнений, метаний, душевной борьбы. Следы этой борьбы сохранились в стихотворении, написанном ночью, в мучительную минуту, когда Олег взывал к Господу, вымаливая у Него защиты и от падений, и от попыток ничего не видеть и не слышать, спрятаться за оградой жалкого уюта, благополучия, семейного счастья, и от дымящейся по оврагам мглы свершающихся войн и бедствий, и от последней пули, пущенной в лоб.
Без небесных хоров, без видений
Дни и ночи тесны, как в гробу…
Боже! Не от смерти — от падений
Защити бесправную судьбу.
Чтоб, истерзан суетой и смутой,
Без любви, без подвига, без сил,
Я стеной постыдного уюта
В день грозы себя не оградил;
Чтоб, дымясь по выжженным оврагам
И переступая чрез тела,
Мгла войны непоправимым мраком
Мечущийся ум не залила;
Научи — напевы те, что ночью
Создавать повелеваешь Ты, —
В щель, непредугаданную зодчим,
Для столетней прятать немоты.
Помоги — как чудного венчанья
Ждать бесцельной гибели своей,
Сохранив лишь медный крест молчанья —
Честь и долг поэта наших дней.
Если же пойму я, что довольно,
Что не будет Твоего гонца,
Отврати меня от добровольной
Пули из тяжелого свинца.
И все?таки, все взвесив, оценив в своей жизни, он вынес себе последний приговор. За что? За измену своему призванию, за разрыв с Ириной, за сознательное служение злу, на путь которого он встал, вернувшись к Имар, за то, что не любил — ни Ирину, ни Имар, ни самого себя. И не просто не любил — упивался этой нелюбовью, этой холодностью, торжествующим безразличием к той, кому дарил кощунственные ласки…
Сонь улиц обезлюдевших опять
туманна…
Как сладко нелюбимую обнять,
как странно.
Как сладостно шептать ей в снеговой
вселенной
Признаний очарованных весь строй
священный,
Когда?то для возлюбленной моей.
Когда?то,
Так искренне сплетенный из лучей,
так свято…
Глаза эти, и косы, и черты,
и губы
Не святы, не заветны для мечты,
не любы, Но — любо, что умолкла над судьбой
осанна…
Кощунствовать любовью и тобой
так странно.
Закрывшись в комнате, Олег занялся необходимыми приготовлениями. Так, с чего начать? Прежде всего уничтожить письма, дневники, записки на случайных листках бумаги, чтобы никто потом не рылся, не сличал, не вычитывал из них то, что могло бы стать причиной, привести к этому шагу. Олег разорвал все на клочки и сжег в пепельнице, наслаждаясь трогательным зрелищем того, как его чувства и мысли, исповеди и признания последних лет улетучиваются дымком ввысь, становятся синеватой горсткой пепла.
А вот и тетрадь со стихами, заветная, труд долгих лет, плод бессонных ночей (подержал на ладони, попробовал на вес). Что, и ее тоже? Олег закрыл глаза и стиснул зубы, издав некое подобие стона. Нет, он не в силах. Ему легче уйти самому, только бы осталась тетрадь…
И она осталась (бережно положил на стол). Теперь приступить к главному. Спрятанный в столе, среди бумаг, револьвер, пуля из тяжелого свинца, вставленная в гнездо барабана, — это стихи, поэтические красоты, как говорится, а в жизни всё проще — обычная веревка. Хорошо хоть не бельевая, а то было бы совсем буднично и прозаично. Толстая, пеньковая: вот она, припасена. Он сделал петлю и просунул в нее голову, примерил, как обнову: годится. Теперь верев ку надо привязать к потолку, да покрепче, чтобы не оборвалась. А то получится водевиль. Водевильчик, знаете ли, этакий. Буффонада. Олег забрался на шаткий стул, выпрямился, стараясь сохранить равновесие. В потолке был крюк, на котором когда?то висела люстра, затем лампа под абажуром, а затем… ничего не висело, все собирались купить и повесить (он обходился настольной лампой). И вот не надо ничего вешать, а надо по — ве — сить — ся. Возвратная частица! Она все возвратит на свои места.
Олег привязал к крюку веревку и подумал с трезвой основательностью, какая необходимая вещь эти крюки, архитекторам их надо вносить в проекты всех новых зданий, чтобы вешать на них лампы. Или вешаться. Или — или. Комната сверху показалась ему странно изменившейся, словно не его, чужой. Будто и не прожито в ней столько лет. Да, какая?то незнакомая комната, и он в ней — посторонний. Собственно, его уже и нет. Унесся ввысь синеватым дымком: фю- ить. Раньше он сидел за столом, что?то писал в свою заветную тетрадь, а теперь не сидит и не пишет. Задумчиво смотрел в окно, подбирал рифму к стихам, а затем снова писал и вот уже не смотрит. И никогда не посмотрит. И окна — нет.
От этой мысли Олег вздрогнул, и собственная смерть показалась ему каким?то странным и мучительным недоразумением, которое вдруг так легко разрешилось. Смерть? Да что вы, бог с вами, не надо никакой смерти. И веревки никакой не надо. Это недоразумение, ошибка. Кто?то из малодушия решил покончить с собой, а этого совсем не требуется. Просто надо сжечь тетрадь, которую он так не хотел сжигать. Не хотел, а надо сжечь. Вот в чем спасение. В ней его срывы, измены и кощунства — все худшее, что висло на нем тяжким грузом, опутывало, словно пау тина. Поэтому сжечь — и вырваться. Вырваться и начать все заново. И самому стать новым.
В тот день Олег уничтожил тетрадь со стихами. Сжег ее уже не с неким подобием стона — нет, Олег не смог сдержать слез, разрыдался, словно над родным дитем, любимым ребенком, приносимым в жертву. И спичка все соскальзывала, срывалась с коробка: рука дрожала…
Обо всем, что случилось, никому не сказал ни слова. С Имар расстался навсегда.