Годы студенческие
Годы студенческие
Вновь еду в загородную резиденцию Президента. Похоже, в Москву в кои-то веки вернулась зима, как возвращается нечто древнее, первозданное, но вспугнутое в свое время людскими или природными катаклизмами. Добрый знак — в Москву возвратилась зима. Окрестные леса заточены в ней, как в свечном литье. Даже с обочин Рублевского шоссе, которое москвичи по старой памяти именуют «правительственным», сугробы надвигаются крутыми искрящимися лбами к самым ветровым стеклам автомобиля.
Шоссе довольно ухоженное, регулярно подновляемое, но степень «правительственности», честно говоря, убывает с каждым годом. Шоссе демократизируется на глазах. Первый раз мне довелось проехать по нему в 1984 году. О, тогда оно еще пребывало в загадочной, аристократической отчужденности от прочих, будничных и разночинных, дорог и тропинок Подмосковья. Въезжавший под сени сосен, почти сомкнувшихся над ним, ощущал горделивый холодок под ложечкой: он ступал на тропу официального успеха.
Помню, как поразили тогда меня, в сущности, случайного здешнего «прохожего», суровость и иерархическая завершенность царивших здесь порядков: нашу "Волгу» несколько раз заставили не просто посторониться, а прямо-таки сунуться рылом в снег, замереть, как замирают при виде опасности мелкие насекомые, освободить дорогу обгонявшим нас или несшимся нам навстречу угрюмо-непроницаемым «ЗИЛам» — этому земному транспорту советских небожителей. По Рублевскому направлению с бог знает каких еще времен располагались дачи высшей советской элиты. Режим Рублевского шоссе бьи точной метафорой режима тогдашней власти.
Где-то с 1986-го стал ездить по этой дороге более или менее регулярно. Не скажу, что моментально, но очень заметно, наглядно, практически на моих глазах исчезли за это время усиленные посты ГАИ, несколько будок сейчас просто-напросто пустуют, наводя меня на мысль о любопытной демилитаризации, «огражданствлении» самой власти, — исчезло некое ритуальное священнодейство: дорога стала дорогой, а не "путем». Рядовой советский дачник, чей горбатый «Запорожец» еще пуще горбится под вожделенной тяжестью раздобытых где-то и прямо на запорожскую спину навьюченных досок, снует себе и снует, как частик на мелководье, по трассе, на которую когда-то шагу ступить не смел. Иностранные номера засквозили на шоссе — возможно, даже слишком густо, ибо, как говорят, всякого рода «СП» стали энергично скупать под загородные офисы» участки и строения в здешних пронзительно русских далях.
Да и количество «ЗИЛов» на трассе, как и в целом по Москве, резко убавилось: перестроечная советская номенклатура мало того что поредела в числе, но еще и перешла с громоздких, в стиле советского ретро, автомобилей на более скромные и экономичные, сразу став куда менее заметной в столичной жизни. Достаточно сказать, что даже Политбюро пересело в «Волги». В 1984 году такое невозможно было представить наяву.
И уже никто никого не сталкивает в кювет властным полосатым жезлом (лица не видно, один жезл вылетает торчком из-за стекла, как само олицетворение власти). Несколько раз видел на этой дороге и автомобиль Президента. Причем однажды различил и его самого: сидит человек на переднем сиденье — почему-то на переднем — и читает газету. Даже «ЗИЛы», кажется, в эпоху гласности стали более проницаемыми.
Не могу сказать, что за эти годы на Рублевке стало больше порядка, но что больше стало человеческого достоинства — это точно.
Шоссе петляет. Эти частые, почти заячьи петли, говорят, закладывались еще в 30-х — чтобы у возможных злоумышленников не было возможности прицелиться. Машина идет легко, после обильных снегопадов в ходу у нее даже появилось нечто санное, немашинное, немеханическое. И все равно дорога на сей раз оказалась минут на десять — пятнадцать длиннее, чем накануне.
… А ведь нигде так хорошо не думается, как в дороге. Особенно в дороге, что так напоминает покойный санный след, эту поневоле к неспешным размышлениям располагающую Ариаднину нить заснеженных среднерусских равнин.
Я думаю о том, что ведь характер власти меняется и под воздействием характера, да что характера — и просто облика женщины, чью книжку вы, читатели, держите сейчас в руках.
Почему?
Да уже одно только появление ее рядом с Властью в 1985 году делало ее, Власть, и обаятельнее, и доступнее, и, если хотите, жизнерадостнее. Моложавее, что ли, что тоже немаловажно, если учесть, что все последние годы олицетворением ее, Власти, выступала сама старость, сама отчужденная от всего мирского немощь.
Красноярск, Норильск, Донецк… Детский сад, Дом ребенка, детский дом… В привычном кругу мужских официальных лиц — лицо женское, привлекательное уже тем, что острее, больнее чувствующее: и радость, и печаль на нем — заметнее.
И этот памятливый, впитывающий карий взгляд, вынесенный, похоже, из детства, когда уже сам образ жизни — жизни почти что на колесах — сам калейдоскоп лиц, мест, вокзалов и полустанков сызмальства заставлял ее пристально вглядываться в бегущий навстречу мир.
…Приехал в резиденцию на сей раз я с новинкой: с магнитофоном «Грюндиг». Магнитофон был у меня и в прошлый раз. Но — маленький, японский, в пол-ладони. Нам-то с собеседницей он удобен, но для стенографистки Иры, которую я попросил перенести звукозапись на бумагу, не очень. И вот на сей раз заявился с «Грюндигом». Он по-немецки основателен, не то что японская игрушка, и самое неожиданное — без батареек. Включается в сеть.
В розетку над диваном, как я, сбросив пиджак, ни издевался над нею, штекер «Грюндига» не входил. Тогда я обратил внимание, что рядом с президентским столом, одна сторона которого опутана проводами, как бывает опутан ими человек на операционном ложе, в простенке, есть — среди множества занятых — и одна свободная розетка. Проход к ней между столом и окном так узок, что у меня закралось сомнение: пройду ли? Восемьдесят пять килограммов живого весу… А отодвигать стол нехорошо: стол не тот. Президентский.
Раиса Максимовна перехватила мой сомневающийся взгляд.
— Не пройдете? Давайте я — я прохожу! Диета.
— А мне кажется, что просто порода…
— Что Вы! — улыбнулась, — суровое обращение с собой.
Я, слава Богу, тоже прошел. Бобина в «Грюндиге» начала свой бесшумный круговорот…
— Георгий Владимирович, как я поняла, сегодня мы хотели поговорить с Вами о годах моей юности. Впрочем, уже в этой главке мне будет трудно везде говорить — «моей». Наверное, чаще буду говорить — нашей с Михаилом Сергеевичем. Но вначале все-таки — «моей». О годах молодости, юности, о самых дорогих ее воспоминаниях. Юность ведь — миг, но тот миг, та искра, которую несешь и несешь в сердце.
Для меня юность — прежде всего годы студенческие. Без них, скажу Вам, и юность бы не состоялась. Я так полагаю. И думаю, что без них не состоялись бы и мы сами. Не было бы нас…
— Были бы. Только были бы другими.
— Согласна. Я определяю юность как время душевной поэзии, самоутверждения, поиска истины, ответов на извечные человеческие проблемы. Но что отличало мою юность? Что было связано с нею?
Первая половина 50-х годов. Послевоенные годы страны. Особое время в нашей отечественной истории. Эти годы вместили в себя так много: и трагического, и героического. Я и сейчас не могу объяснить, как смогли люди сделать, совершить то, что они сделали в те незабываемые годы. Откуда черпали силы? Поднимались заводы, электростанции, города и села, возрождалась к жизни искалеченная войной земля.
Господи! Как мы радовались всему, гордились. Хотя продолжали жить невероятно трудно. В колхозах трудодень был такой мизерный, пустой, что говорили: «работаем за палочки». В магазинах, в быту не было самого необходимого. Огромные трудности с жильем…
Да, многое вместили эти годы. Испытание атомной, а затем и водородной бомбы. Конец монополии Соединенных Штатов на ядерное вооружение. Варшавский Договор. Новые тревоги за судьбу так дорого оплаченного мира. Поймите, все это не отвлеченные вещи. Все это очень важно для понимания нас, нашей юности.
Но и это не все. Были «Ленинградское дело партийных работников»… «Дело московских врачей»… Для победившего, ценой неимоверных жертв и страданий перемогшего беду народа, для того нравственного и социального опыта, который вынес он из войны, — эти последние конвульсии сталинизма были особенно унизительны.
5 марта 1953 года скончался И. Сталин — мы тогда были в Москве…
О чем я сейчас подумала? Жизнь человека складывается из определенных внешних обстоятельств, событий, его собственных действий, поступков. И — из жизни внутренней. Воспроизвести, конечно, легче первую, внешнюю сторону. Труднее — внутреннюю. Но, согласитесь, смысл и сущность жизни в их единстве, взаимообусловленности. Внутреннее состояние, мир человека, гамма чувств, владеющих его душой, — именно они часто являются определяющими в принятии человеком тех или иных решений, в совершении тех или иных поступков. Но зафиксировать их сложнее…
Итак, 1949 год. Я еду в Москву. Еду учиться.
— Поездом?
— Конечно. И каким поездом! Вагоны переполненные. Полки все — и «плапкарта», и «сидячие», и багажные — «висячие» (третий этаж) — заняты. Это сейчас там, наверху, чемоданы. А тогда и наверху были люди. Какие полки! Люди едут и стоя — в проходах, тамбурах. Поезда ползут медленно, с долгими и частыми остановками. Не только наш — все поезда в стране были такими. Постельного белья нет, но его никто и не спрашивает. Вместо вагона-ресторана станционный бак с кипятком и привокзальный базар, куда все толпой выбегают во время остановок.
— И никто не боялся опоздать.
— На поезда той поры, по-моему, невозможно было опоздать: если и опоздаешь, так все равно догонишь. К поезду выносили продавать вареную картошку, молоко, яйца, буханки хлеба, самогон, водку, яблоки, колодезную воду — пять копеек за кружку. Соленые огурцы, ягоды. Правда, все было очень дорогое. Рассчитывать в дороге приходилось в основном на материнский узелок.
В душе у меня, впервые самостоятельно отправившейся в столь дальнее путешествие, грусть. Грусть расставания с родными. Расставания со школьными друзьями. Те, кто провожал меня на платформе, так и стояли перед глазами. Расставания с обжитым, понятным миром. Грусть и тревога. Начало неизведанного, уже самостоятельного жизненного пути. А временами тревога и печаль — просто толчками — вытесняются вдруг ощущением счастья, радости и гордости, сознанием того, что буду учиться в Москве! Москва, ее Красная площадь, памятники, музеи, театры, библиотеки — все это становится моим. Буду учиться в Московском государственном университете, где учились многие столпы отечественной науки и культуры. В общем, еду на поезде, но временами кажется — лечу на крыльях.
Университет — моя «альма-матер». Наша с Михаилом Сергеевичем «альма-матер». Знаете, как это переводится с латыни дословно? «Кормящая мать». С материальной пищей, правда, в университетах, похоже, всегда негусто, а вот с духовной… Наш университет и в самом деле стал для нас духовной «кормящей матерью». В значительной мере он определил и личностное становление, и в целом наш дальнейший жизненный путь.
Мы были вторым послевоенным набором студенчества. Мое поколение, поколение семнадцатилетних, пришло в университет со школьной скамьи. Но среди первокурсников было и много взрослых, тридцати и даже тридцатипятилетних. «Стариков», как мы их тогда называли. Те, кто в годы войны по разным причинам прерывал учебу: находился на оккупированной территории, работал где-то, партизанил, был эвакуирован или просто не мог раньше учиться. Но большинство «стариков» — это были демобилизованные фронтовики, так и не снявшие шинель, военную форму за все годы студенчества. Так и не переодевшиеся. И потому, что не во что особенно было переодеваться, и потому, что не торопились расставаться с фронтовой юностью и фронтовым братством. Это, по-моему, хорошо схвачено в «Тишине» Юрия Бондарева, в «Студентах» Юрия Трифонова, в других романах и повестях о той поре. Кое-кто из моих сверстников, вспоминая их, «стариков», сейчас первым делом отмечает, что они водку пили — фронтовики. Пили, конечно. Но эти люди несли с собой в нашу среду и нечто более значимое. Несли особое — прилежание, трудолюбие, ответственность и реализм жизни, человеческих отношений. Своего рода университет в университете.
Университет собрал нас из самых разных уголков страны. Русские, узбеки, украинцы, белорусы, казахи, азербайджанцы, евреи, армяне, латыши, киргизы, грузины, туркмены и все-все… Сколок самой страны.
Учились с нами и иностранцы. Албанцы, болгары, югославы, чехи… Они и жили в одних комнатах с нами. Немцы, испанцы, корейцы, китайцы, вьетнамцы…
Все мы были рядом. Занимались вместе в одних и тех же библиотеках, в одних и тех же аудиториях. Сдавали экзамены, писали дипломные работы, ели в общих столовых. Дружили, женились, выходили замуж. Дух молодости, товарищества — это и был воздух университета. И еще — всех, нас в те годы объединял оптимизм. Молодость, ощущение, просто осязание своей молодости, товарищества и — оптимизм. Бог знает, откуда мы его брали, но это было так. Оптимизм объединял нас. А может быть, просто я так воспринимала жизнь? Нет, пусть в моем восприятии, но это был все-таки именно оптимизм.
Сколько лет пролетело! И не просто пролетело. И я горжусь, когда вижу, наблюдаю или слышу по каким-то долетающим до меня отголоскам, что эти пройденные, прокатившиеся, в том числе и по каждому из нас, годы не отняли, не растоптали у тех, кто был тогда с нами, юношеское, студенческое чувство братства и человечности. Не отняли…
Она делает паузу и повторяет после нее:
— У большинства не отняли. По крайней мере, у тех, с кем доводится или доводилось общаться мне. Вот недавно не стало Мераба Мамардашвили. Он мой однокурсник. Грузин, ставший крупным авторитетом в мире философской науки. Женился на девушке из моей комнаты, с которой я несколько лет прожила вместе. Поэтому мы и были особенно близки. Мераб — один из постоянных гостей в нашей девичьей комнате. Их было несколько человек. Завсегдатаи нашей комнаты — мы к ним привыкли. Мераб женился на одной моей подруге, а социолог Юрий Левада — на другой.
Мы уже тогда уважали Мераба за его ум. Помню, как помогал он нам, девчонкам, «грызть» «Капитал». Я очень хорошо знала Мераба. Потом, правда, жизнь развела нас. У него была сложная судьба. Знаете ли Вы, что Мераб до последних дней старался остудить разбушевавшиеся межнациональные страсти? Имел мужество встать на пути националистической круговерти. Я горжусь Мерабом.
— Может быть, в этом мужественном, противостоянии любой оголтелости, откуда б она ни исходила, полнее всею и выражается истинный философ?..
— Может быть. А я хочу сказать, что все это — наши годы. И то, что нас объединяло. И что осталось, несмотря ни на какие передряги.
Зденек Млынарж — однокурсник Михаила Сергеевича. Он тоже наш друг. Он, как Вы знаете, чех. В июле пятьдесят пятого в честь окончания университета подарил моему мужу свою фотографию и дипломную работу на тему «Общий надзор прокуратуры и методы его осуществления». Подарок с надписью: «Мишке, хорошему другу, на память о том, что мы юристы широкого профиля».
— Профиль и в самом деле оказался очень широким!.. Будущий идеолог социализма с человеческим лицом» и, образно говоря, его стратег, практик.
— Со Зденеком мы встретились вновь в 1967 году. Он приезжал на Ставрополье.
— Млынарж в шестьдесят седьмом был на Ставрополье?!
— Да, приезжал к нам.
— В шестьдесят седьмом?..
— Да. Накануне всех событий. И мы встречались с ним. А потом встретились со Зденеком и его супругой уже в 90-м.
— А в промежутке не было встреч?
— У Михаила Сергеевича в последнее время были, но официальные. Личных не было. Встретились в 90-м. А недавно Зденек прислал письмо в связи с присуждением Михаилу Сергеевичу Нобелевской премии мира. Я зачитаю Вам его: «Дорогой Миша! На этот раз, наверное, нам не удастся встретиться. И поэтому я решил коротко написать тебе. Ты знаешь, что я не формалист, но все-таки хочу от себя и от Ирэны выразить тебе самые сердечные благоножелания в связи с получением Нобелевской премии мира. Ты заслужил это и сделал тем самым для наших общих жизненных убеждений больше, чем можно ожидать от одной человеческой жизни. Искренне твой Зденек. Р.S.: Если тебе что-либо нужно от меня, я всегда готов… Много у меня теперь опасений, но я знаю, что без этого нельзя, и я стою на той же стороне, что и ты».
Наши студенческие годы остались с нами… Жили мы, конечно, скромно. Очень скромно. Сегодня кому-то, может, даже кажется, что убого. Старые, старинные здания МГУ, в чьих аудиториях прошли наши с мужем годы учебы, располагаются, как Вы знаете, в центре города, на улице Герцена и Моховой. Студенческое же общежитие тогда находилось в Сокольническом районе, на Стромынке, на берегу Яузы. Огромное, четырехэтажное, замкнутое прямоугольное здание с большим внутренним двором. Три верхних этажа занимали студенты и аспиранты, расселявшиеся по факультетам: филологи, историки, философы, физики, юристы, биологи и т. д. На первом этаже библиотека, читальный зал, студенческий клуб, больница, пошивочная мастерская, столовая, буфет. В угловом доме напротив общежития продмаг. Он и сегодня там. На другом берегу Яузы, в Преображенском или, как мы тогда называли, «на Преображенке» — рынок.
— А переход к рынку?
— Переход? Переход, естественно, — улыбается, — через мост. Рынок продовольственный, не «тряпочный».
Наша Стромынка, Преображенская площадь, Преображенская набережная — все это, по преданию, бывшая Преображенская слобода, вошедшая в историю Москвы. Построена Петром Первым. Говорили, что здание нашего студенческого общежития служило когда-то казармой Петровскому Преображенскому полку. А позже, уже в годы Советской власти, надстроили еще два этажа. Ближайшая от общежития станция метро — «Сокольники». До нее три остановки на трамвае. Да, если мне память не изменяет, три. А ближайший кинотеатр — клуб Русакова. Здание, если Вы когда-нибудь видели, очень необычной формы, в духе конструктивизма.
На первых курсах в каждой комнате студенческого общежития нас размещалось от восьми до четырнадцати человек. И только студенты-старшекурсники, аспиранты имели возможность селиться по четыре — шесть человек. Меблировка самая простая, почти монастырская: кровати, стол, стулья, тумбочки, этажерки, платяной шкаф. На этажах общие кухни и туалеты с умывальниками.
Скромен был тогда и наш гардероб, если наши «семисезонные» одежки вообще можно величать «гардеробом». Тут много можно рассказывать, очень много.
Ничего страшного. Даже интересно.
— Ну, вот хотя бы один факт. При тридцатиградусных московских морозах — а тогда зимы были более суровые, я помню, даже до сорока доходило — мы, за редким исключением, не имели теплой зимней обувки, теплого белья, чулок, зимних головных уборов. А у многих даже и зимнего пальто не было.
Деньги экономили на всем. На питании. Помню, как трогательно, по-матерински пыталась накормить нас с моей подругой Ниной Лякишевой ее тетя. (Нина осталась сиротой в годы войны и выросла в детском доме в Ташкенте.) Мы с Ниной изредка наезжали к ней в город Балашиху Московской области, и у тети были, вероятно, более чем красноречивые основания считать, что приезжали мы преимущественно с одной целью: мало-мальски подкрепиться.
Экономили деньги на транспорте. Как? Да просто старались ездить бесплатно. И на трамвае, и в метро.
— И в метро?
— Да, у нас было очень много приемов, как это сделать. Но я и сейчас не буду об этом рассказывать. Свои тайны! Увы, как ни экономили, а за десять дней до стипендии денег уже не было. Как там у поэта Николая Рубцова: «Стукну по карману — не звенит. Стукну по другому — не слыхать. Если только буду знаменит, то поеду в Ялту отдыхать…» Сколько удивительных приключений случалось на этой почве! Но выход все равно находили. Я и сейчас говорю Михаилу Сергеевичу: какой бы вы закон ни приняли, найдутся такие, что все равно придумают, как его объехать. Ездили же мы сами на трамвае и в метро бесплатно!
— И Михаил Сергеевич?
— Вы, Георгий Владимирович, задаете провокационные вопросы. А что касается метро, могу сообщить лишь одну наводящую деталь: тогда автоматов не было. Были билеты. Кондукторы сокольнического трамвая тоже поневоле принимали наши негласные требования. И когда утром многотысячная (не знаю точно — пять или шесть тысяч жило нас на Стромынке) студенческая толпа заполняла, забивала трамвай, билеты никто и не спрашивал. Только некоторые особо принципиальные кондукторы ворчали, другие же, большинство, не обращали внимания: смирились.
Мы покупали самые дешевые билеты в театр. Билеты, на которых стоял штамп: «Галерка, неудобно». Галерка, галерка!.. Входя в театр, я до сих пор оглядываюсь на нее — именно с галерки слушала я первую в своей жизни оперу на сцене Большого театра — «Кармен» Бизе и впервые в своей жизни Четвертую и Шестую симфонии Чайковского. С самого верхнего яруса смотрела первый в жизни балет — «Дон Кихот» Минкуса. И «Три сестры» Чехова во МХАТе…
— А на правительственную, «царскую» ложу поглядывали?
— Да нет, пожалуй. Как-то не интересовала… Что касается правительственной ложи, то могу рассказать Вам о другом эпизоде, правда, из сегодняшней жизни. Помните, не так давно приезжал в Москву изумительный тенор — Лучано Паваротти?
— Да.
— Мы с Михаилом Сергеевичем слушали его в Большом театре. Одна ария, другая. Буря восторгов. Я наклоняюсь к Михаилу Сергеевичу: «Неужели «Аве Мария» не споет?» «Подожди, — говорит. — Наберись терпения: наверняка исполнит». А он поет все новые и новые вещи, но — не «Аве…». Опять наклоняюсь: «Неужели?..» «Слушай, — улыбается Михаил Сергеевич, — даже если вдруг и не исполнит, то так уж и быть — я тебе спою здесь «Аве Мария». И добавляет: «Правда, боюсь, что это будет последнее мое публичное выступление…» Представляете? — «Аве Мария» из правительственной ложи…
— Не представляю… Ну и спел?
— Кто?
— Если бы спел Президент, то об этом бы уже не только Москва — об этом бы уже весь мир знал.
— «Аве Мария» Шуберта в исполнении Паваротти у меня в записи, на пластинке «Pavarotti’s Greatest Hits».
— Как поет Президент, я никогда не слышал, но то, что у него отменное чувство юмора, заметил давно — и не я один.
— Да, не до песен ему сейчас. А что касается юмора, Вы правы, это особенность его ума. Счастливая особенность. Часто мгновенно, неожиданно, искрометно снимающая внутреннее напряжение, усталость или неловкость. Два примера, пришедших сейчас мне вдруг на память. Во время официального визита в ФРГ в ноябре прошлого года. Летим ночью — на вертолете в аэропорт Франкфурт-на-Майне. Все сидим молча, словно придавленные напряжением прошедшего дня. Вертолет идет на посадку. Люди, встречающие нас на поле, пытаются защититься от порывов ветра, который всегда сопровождает взлет и посадку вертолета. Михаил Сергеевич говорит: «Вот мы и причесали встречающих. Можно пожимать руки». И от этой шутки сразу стало как-то легче, будто сняли с нас усталость и тяжесть целого дня.
А помните Барселону, знаменитый музей «Дом Пикассо»? Здесь собраны ранние, ученические работы великого художника: его керамика, поразившая нас с Михаилом Сергеевичем серия вариаций на тему знаменитых «Менин» Веласкеса и целая анфилада залов под названием «Пабло и Жаклин». В залах — только портреты, картины и рисунки с его жены-красавицы Жаклин. Сотни Жаклин смотрят со стен. Есть и такие, возле которых Фелипе, молодой наследник испанского трона, сопровождавший нас, мне казалось, стесняется останавливать нашу торжественную многочисленную процессию. В один из этих моментов Михаил Сергеевич сказал: «Если б так нарисовали Раису Максимовну, она перестала бы спать». Все засмеялись.
Но вернемся, однако, в студенческие годы. Мы были «трудящимися» студентами. Подрабатывали где и как могли. Разгрузка вагонов с овощами и углем в Химкинском речном порту, на московских станциях была обычным делом наших ребят. Конечно, с нами в группах учились и молодые люди, родители которых были сталинскими лауреатами, заслуженными и просто очень обеспеченными людьми. Москва — многослойна, как никакой другой город в стране. Эти молодые люди не жили в общежитии. У них были совсем другие условия. По-другому отдыхали, по-другому одевались. Но не помню, чтобы лично я или те, кто близко меня окружал, чувствовали себя от этого униженными, обделенными. Нет. Скажу больше. Мы были счастливы. Счастливы своей молодостью, надеждой на будущее. Да уже тем, что — жили. Что учились в университете. Мы этим дорожили.
Нашими наставниками, преподавателями были ведущие ученые. Существовала и такая традиция. Не знаю, как сейчас, но, надеюсь, и сейчас она сохраняется. С лекциями приглашали выступать крупнейших ученых страны. Авторов известных книг, учебников. Например, логику нам читал Асмус — автор учебников по логике и истории философии. Психологию читали Рубинштейн, Леонтьев, Лурье. Философские дисциплины вели Ойзерман, Нарский и другие. Мы были погружены в сам процесс познания, и он нас увлекал.
— Получали знания из первых рук…
— Да, в университете преподавали те, чьи имена являлись гордостью отечественной науки. Да и в среде наших сверстников было много яркой, одаренной молодежи. Иногда студенческие группы на 2/3 состояли из юношей и девушек, окончивших школу с золотой или серебряной медалью. Послевоенная страна торопилась жить — сколько всего талантливого выплеснула она тогда из своих, казалось бы, совершенно обескровленных недр! Я думаю, не случайно из тех, кто заканчивал университет в те годы, сегодня немало академиков, докторов наук, профессоров, известных государственных и политических деятелей, журналистов, писателей, экономистов, филологов.
На факультетах активно работали научные студенческие общества — это тоже вносило свою интеллектуальную лепту в духовную атмосферу университета. Мы все были в научных кружках.
Наши программы предусматривали изучение очень широкого круга дисциплин, предметов, специальной и общественной литературы. Сам объем изучаемых дисциплин, литературы был чрезвычайно велик. Библиотека и читальный зал — мы часами просиживали в них. На Стромынке, проснувшись утром, надо было сначала занять место в читальном зале, а потом уже делать какие-то свои ежедневные, необходимые дела. Занял, «застолбил» место, потом справился со всеми утренними хлопотами и возвращаешься опять в библиотеку — работать. На весь день. В комнатах мы учить, работать не могли. Уж очень много нас было. Корпели в читальных залах, в нашей университетской библиотеке, позже — в «ленинке», когда уже стали старшекурсниками. Но много времени проводили и в библиотеке на Стромынке.
«Поиск истины» продолжался и на семинарах, лекциях и даже на собраниях. Помню, с каким ликованием на факультетском комсомольском собрании «открыли» закон отрицания отрицания, гегелевский закон диалектики, «не признанный» в работах Сталина. Студенческие собрания того времени! — они уже сами по себе были предтечами «оттепели». Скорлупа косности, молчания и тотального страха стала давать трещину — во всяком случае, в студенческих аудиториях. Афоризм Рене Декарта «Я мыслю — следовательно, я существую» был нашим лозунгом.
Мы не обсуждали тогда проблем студенческого самоуправления. Но вопросы расселения в общежитии, поддержания порядка, организации досуга решались при самом активном участии самих студентов. Помню, как активно отстаивали права студенческой семьи! На университетской комсомольской конференции в сатирической газете был изображен ректор, наступивший сапогом на брачное свидетельство — ни больше ни меньше! Молодым людям некуда было приткнуться, а некоторые студенческие или аспирантские семьи уже имели детей. Нужен был свой угол. Извечная проблема. И сейчас она стоит. Но тогда была особенно острой.
Позднее, спустя годы, занимаясь научной и педагогической работой, читая лекции по философии, истории атеизма и религии, этике, я поняла, что система и методика нашего образования и в школе, и в институтах во многом закомплексована, догматизирована, и это, в частности, лишило меня в университете многих знаний из истории отечественной и мировой культуры. Мы зазубривали наизусть, скажем, выступление Сталина на XIX съезде партии, но весьма слабо изучали историю отечественной гуманитарной мысли. Соловьев, Карамзин, Бердяев, Флоренский — только сейчас по-настоящему пришли к нам эти историки, философы, писатели. Слишком многое было схематичным, мертвым. И это, конечно, лишило нас многих знаний. И еще: лишило возможности настоящего знания иностранного языка. В университете мы учили немецкий и латынь. Но изучение иностранного оказывалось потом практически невостребованным, ненужным. Я думаю, это общая беда моего поколения.
Помнится, в свое время в западной прессе было немало изумленных возгласов, когда обнаружилось, что с женой члена Политбюро, секретаря ЦК КПСС М. С. Горбачева, сопровождавшей супруга в его едва ли не первой — в новом ранге — поездке за границу, можно общаться по-английски. Это было непривычно: обычно советские высокопоставленные жены молчали по-английски, по-немецки и т. д. еще более несокрушимо, нежели их мужья.
Я тоже был свидетелем, когда моя собеседница заговаривала с кем-либо за рубежом по-английски. Правда, чаще всего не с официальными лицами или их «половинами», а, что называется, с «улицей». С детьми, домохозяйками и просто пешеходами, узнающими ее и плотным кольцом окружающими везде — на улицах, площадях, в музеях. Здесь, в этом окружении, она своего английского не стесняется. Как, кстати говоря, и окружение, публика не стесняется своего русского: «Раиса! Раиса!» — несется со всех сторон. Если в руках у людей оказываются плакаты, афиши, она тоже читает их вслух, громко. Людям приятно, ей, по-моему, тоже.
— Никогда в жизни не завидовала, что на ком-то платье или украшения красивее, чем на мне. А вот людям, свободно владеющим иностранными языками, завидую по-настоящему. И до сих пор. Английский учила уже позже. Пыталась наверстать упущенное…
— Мы остановились на атмосфере в МГУ тех лет.
— Да, при всех элементах закомплексованности налицо был и радикализм, творческий характер учебы. Они присутствовали в МГУ, именно они и создавали неповторимую университетскую атмосферу. Знаете, я бы даже сказала точнее. При всем общем недостатке нашей системы обучения все-таки учебная, общественная жизнь МГУ несла на себе в отличие от других вузов больше радикализма, азарта и творчества, компенсируя в чем-то издержки учебного процесса.
Благодаря университету, его обстановке мне привилась и осталась у меня навсегда любовь к студенческой аудитории, к молодежной среде. Чувствую себя в ней по-особому. И, должна признаться, я по ней постоянно скучаю. Сама атмосфера молодежной аудитории, даже, если хотите, ее воздух, в любую минуту готовый взорваться смехом, ее особый колорит, что ли…
— Когда спускаюсь в метро, то сразу погружаюсь в запах собственной юности. Знающие люди говорят, что пахнет разогретой резиной, пылью, а мне кажется — шестидесятыми годами. Запах метро ассоциируется с запахом моей собственной студенческой молодости — никогда в жизни не ездил в метро так часто, бесконечно, как в те годы.
— Такое отношение у меня, возможно, еще и потому, что сама много лет преподавала. Не знаю. Но, думаю, что это все-таки оттуда, из студенческих лет. Молодость — вечный источник жизни, ее беспокойства, ее полноты и многоцветности. Состояние молодежной аудитории похоже всюду, где 6 я ни работала, где б ни училась и где б ни бывала, в том числе и в рамках программы официальных визитов Президента СССР. В гуще молодости и себя чувствуешь моложе. Это чувство испытывала я и в аудиториях ставропольских институтов, и в аудиториях Московского университета, и в Карловом университете в Праге, в Университете имени Гумбольдта в Берлине, и в Стэнфорде…
Это же чувство вынесла я и из колледжа Уэлсли в Бостоне. В июне 90-го года во время государственного визита Президента в Соединенные Штаты госпожа Барбара Буш и я ездили в Бостон, в престижный женский колледж Уэлсли. Принимали участие в торжественной церемонии вручения дипломов выпускницам. Помню, от имени выпускниц выступила совсем юная Кристин Бикнелл. Так вот, по американскому журналу — а журнал печатал также и наши с Барбарой Буш выступления — прочитаю Вам в переводе фрагмент ее прекрасной речи.
«Давайте надеяться, — сказала Кристин, — что и после окончания Уэлсли мы на все время сохраним мужество по-прежнему критически оценивать себя и решать трудные проблемы, которые ставит перед нами жизнь. Я полагаю, что мы — сильные женщины, высокообразованные женщины, женщины, давшие обязательства улучшить мир, в котором мы живем. И я верю, что мы справимся с теми трудностями, которые ждут нас в этом мире». Видите, какое совпадение в подходах! Видимо, это вообще пафос самой молодости.
— Мне показалось, что Вы с госпожой Барбарой Буш поставили студенток перед затруднительным выбором.
— Каким образом?
— Олицетворяли перед ними два разных пути. Одна — путь почти исключительного, «жертвенного» служения семье. Вторая — путь профессионального самоутверждения в сочетании с ведением семьи. По моим наблюдениям, молодым, азартно честолюбивым выпускницам пришлось по душе упоминание о Вашей кандидатской степени, сделанное директрисой колледжа…
— Но мне запомнилось и другое: какую волну ликования вызвали слова Барбары о том, что она уверена — именно в этом зале сидит где-то, может быть, даже на последнем ряду, будущая супруга будущего Президента Соединенных Штатов!..
— Что ж, вы неплохо дополняли друг друга не только на трибуне, но и вне ее.
— У меня самое теплое, уважительное отношение к госпоже Барбаре Буш. Мне импонирует ее естественность и простота в отношениях.
Молодые приходят в жизнь с извечной уверенностью внести что-то свое, что-то сделать, преобразовать. Поэтому я и люблю ее, эту вечно юную, одухотворенно-самонадеянную студенческую поросль.
В университете я встретилась с Михаилом Сергеевичем. Здесь образовалась наша семья…
Меня часто спрашивают, как мы встретились, как Михаил Сергеевич ухаживал за мной. Наверное, это важно в воспоминании каждой семьи. Но для меня куда важнее, ценнее другое. Наши отношения и наши чувства с самого начала были восприняты нами… Знаете, — откладывает она листки, — я долго думала, как же поточнее сказать. Так вот, для меня все-таки более ценно следующее. Наши отношения, наши чувства с самого начала были восприняты нами как естественная, неотъемлемая часть нашей судьбы. Мы поняли, что друг без друга она немыслима, наша жизнь. Наше чувство было самой нашей жизнью.
Помните поэтессу — Наталию Крандиевскую? Жену Алексея Николаевича Толстого? У нее есть такие строчки:
Небо называют — голубым,
Солнце называют — золотым,
Время называют — невозвратным,
Море называют — необъятным,
Называют женщину — любимой,
Называют смерть — неотвратимой,
Называют истины — святыми,
Называют страсти — роковыми.
Как же мне любовь мою назвать,
Чтобы ничего не повторять?
Первая встреча — на вечере танцев в студенческом клубе Стромынки. Михаил Сергеевич пришел со своими друзьями: Володей Либерманом и Юрой Топилиным.
Мы тогда, Георгий Владимирович, не изучали свой гороскоп. Да, честно говоря, и не знали о существовании гороскопов. Это сейчас они в моде. А мы действительно не знали, что означает для нас знак зодиака Козерог, под которым родилась я, или знак Рыбы, под которым родился Михаил Сергеевич. Не знали, будут ли устойчивы, согласно этим знакам, наши отношения или нет. Будет ли гармоничен наш брак. Даже не задумывались над этим. Нас это не волновало. Не коснулись нас и меркантильные соображения: наследство, родственные связи, чье-то положение, протекционизм. Нет. Не было ни наследства, ни родственных связей. Все, что мы имели, — это мы сами. Все наше было при нас «Omnia mea mecum porto». «Все свое ношу с собой».
— А я думал, что это английская поговорка.
— Нет, латынь. Как и другая максима: «Dum spiro spero». «Пока дышу — надеюсь».
В речи ее, и без того правильной, нет-нет да и мелькнет прожилка латыни. Не только след языка, но, наверное, и след той тяги, что вела ее когда-то именно в университет.
— Мы долго дружили, прежде чем поженились…
Мне никогда не забыть наши длинные прогулки пешком по Москве — от университета с Моховой до Сокольников, Стромынки. Представьте, сколько это надо прошагать! Прогулки по улицам Горького, Петровке, Неглинной. Называю маршруты, которые мы любили. От Библиотеки имени Ленина — к Арбату, Кропоткинской, Волхонке. От Преображенской площади (это уже наш излюбленный маршрут в Сокольниках) до старого здания театра Моссовета. Все это — наша лирическая московская география.
Не забыть совместные походы на выставки, в кино, театр. Концерты Лемешева, Козловского, Александровича, Звездиной, Огнивцева. Спектакли с участием Мордвинова, Марецкой. Выступления Набатова…
Не забыть наш любимый Сокольнический парк, его Оленьи пруды (сейчас и не знаю, есть ли они, а тогда были), его зимний каток. Вы бывали когда-нибудь на московском катке? На каком?
— Лет десять назад водил детей в Сокольники.
— Вы знаете, в наши времена на катке крутили всегда одну и ту же пластинку. Пытаюсь вспомнить эту песенку. Почему-то больше ее нигде не встречала. Вьется белый, какой-то там снежок. Догони, догони… Да, только на катке крутили.
— Повторы «догони, догони» помню и я.
— Больше я эту песню нигде никогда не слыхала. Не могу вспомнить. Но именно она звучала на Сокольническом катке.
Не забыть мне и встречу нового, 1954 года в Колонном зале. Елка, музыка. Кругом молодые лица, и мы. Помню, что окружающие почему-то обращали на нас внимание. Не знаю почему.
— Пара, наверное, хорошая была.
— Как бы тянулись к нам. И рождалось ответное теплое, дружеское чувство. Храню его до сих пор. Может быть, то был общий праздник — молодости, счастья молодости? Новогодняя елка в Колонном зале 1954 года. А может, это было связано еще и с тем, что наступал именно пятьдесят четвертый год? Старое оставалось где-то там, за чертой, в пятьдесят третьем…
Поженились мы накануне, осенью пятьдесят третьего. Регистрировались в Сокольническом загсе, на другом берегу Яузы. Но, когда вновь приехали в Москву и побывали там с Михаилом Сергеевичем, загса уже не нашли. Его перенесли во Дворец бракосочетаний. Сейчас на том месте какая-то коммунальная служба. А загс был как раз напротив нашего общежития.
— Все логично: студенческое общежитие, а напротив — загс.
— А само здание сохранилось. Большое здание. Там, на другом берегу, на Преображенке, вообще стоят фундаментальные здания. На первом этаже и был загс.
Свадьба отшумела на Стромынке, студенческая, веселая, с песнями, тостами, танцами. Деньги на свадьбу, на новый костюм для себя и на мое «свадебное» платье (условно свадебное, возьмем это слово в кавычки: тогда специальные платья не шили. Да и колец обручальных не было. Но платье было новое.) — деньги на все это Михаил Сергеевич заработал сам. Родители, если честно, даже не знали о наших намерениях. Мы поставили их в известность в последний момент. Так молодежь считается с мнением родителей — и тогда, и сейчас Мол, так и так, у нас свадьба, денег не надо, у нас они есть. Вот и все известие. Да и денег-то у наших родителей особо не было. Вообще мы жили с постоянным чувством ответственности перед ними. Я, скажем, всю жизнь старалась не отяготить чем-либо своих мать и отца, не просить лишнее, не брать. Я ведь старшая, а у них было еще двое детей, и жилось нелегко.
Деньги заработал Михаил Сергеевич сам, летом, комбайнером на уборке хлеба. Правда, мне на туфли у нас не хватило. И туфли я одолжила у подруги в группе. Но платье было — это первая наша совместно приобретенная вещь. Платье, сшитое в настоящем московском ателье, я помню хорошо это ателье: около метро «Кировская».
Летом 53-го, перед свадьбой, мы расстались с Михаилом Сергеевичем на три месяца. К каникулам присоединилась его учебная следственно-прокурорская практика. Проходил он ее у себя в Красногвардейском районе. Тогда район назывался Молотовским. Жили мы эти месяцы ожиданием писем друг от друга…
Эти письма у своей собеседницы я заметил давно. Еще как только мы утвердили на столе магнитофон и расположились для разговора — она за столом, а я в кресле напротив. Я уже давно смотрел на эти листки из линованной тетрадки, которую почему-то называют «общей». Давно понял, что это — письма. От писем, на чем бы они ни были написаны, всегда исходит нечто, что сразу позволяет определить: это — письмо. Если все, побывавшее в руках человека, так или иначе несет отпечаток человечности, то письмо человечно вдвойне. Особенно старое. Истончившееся так, что, кажется, сама душа сквозит, проглядывает сквозь написанное, когда смотришь его на свет. У меня и у самого есть такие пожелтевшие письма. Только нет и никогда не было писем от матери, она у меня умерла неграмотной…
Я, конечно, уже догадался и о том, чьи это письма лежат на столе. Давно исподтишка присматривался к ним, но в мои руки они так и не попали. Собеседница, конечно, заметила мой взгляд, но самому посмотреть, подержать, если и не почитать письма, не предложила. Напротив, на протяжении всего разговора рука ее вольно или невольно покоилась на этой тоненькой стопке с уже подкопченными временем краями.
Как там у Высоцкого? Не люблю, когда чужой читает письма, заглядывая мне через плечо?
В таком случае этот характерный мужчина пел и от лица этой характерной женщины.
— Сегодня, перечитывая письма Михаила Сергеевича, эти строчки на пожелтевших листочках бумаги — столько лет прошло! — написанные то чернилами, то карандашом, то в степи на комбайне, то в районной прокуратуре в обеденный перерыв или поздно ночью, после работы, вновь и вновь думаю не только о чувстве, которое соединило нас в юности. Думаю и о том, что наш жизненный выбор, наш жизненный путь, истоки которого в нашем детстве и юности, что он — не случаен.
Хочу привести отрывки из двух-трех писем Михаила Сергеевича. Полностью не надо, нельзя, здесь есть страницы, предназначенные только мне, — со мною они и уйдут… Да, есть вещи, которые предназначаются только для меня, сколько бы лет ни прошло. Но кое-что я вам зачитаю. Посмотрите, на листке сохранился штампик — «прокуратура Молотовского района»…
— А я подумал, что Вы сейчас эти значки поставили.
— Ничего подобного. Эти письма никто не трогал. Просто сейчас я стала перечитывать. Да посмотрите: «прокуратура Молотовского района». И даже число: 20 июня 1953 года. Был на работе в прокуратуре и стал писать письмо на первом подвернувшемся листке.
«…как угнетает меня здешняя обстановка. И это особенно остро чувствую всякий раз, когда получаю письмо от тебя. Оно приносит столько хорошего, дорогого, близкого, понятного. И тем более сильнее чувствуешь отвратительность окружающего… Особенно — быта районной верхушки. Условности, субординация, предопределенность всякого исхода, чиновничья откровенная наглость, чванливость… Смотришь на какого-нибудь здешнего начальника — ничего выдающегося, кроме живота. А какой апломб, самоуверенность, снисходительно-покровительственный тон! Пренебрежение к науке. Отсюда — издевательское отношение к молодым специалистам. Недавно прочитал в газете заметку зоотехника — Мовсисяна, окончившего Ставропольский сельскохозяйственный институт. Просто обидно. Видишь в этом зоотехнике свою судьбу. Человек приехал с большими планами, с душой взялся за работу и уже скоро почувствовал, что все это и всем абсолютно безразлично. Все издевательски посмеиваются.
Такая косность и консерватизм…»
Прерывает чтение и говорит:
— Тридцать семь лет прошло. Думала ли тогда, что вот так буду читать? Вслух…
Говорит с такой интонацией, что у меня закрадывается опасение: чтение будет закончено? Но через минуту все же продолжает:
— «Я беседовал со многими молодыми специалистами. Все очень недовольны. У меня по-прежнему много, очень много работы. Обычно допоздна сижу. Ночью оформляю «дневник» — короткие заметки. Потом он будет подписываться прокурором… Еще нигде здесь не был. Но, правда, негде и быть: скука. Если бы не работа…»
— Вы читаете, а я так и вижу молодого человека, попавшего сразу из столицы, из университета, с его, как Вы говорите, яростным радикализмом, с «идеями» и бурлениями прямо в глушь, в «сонное царство».
— Насчет «сонного» как сказать… На чем мы остановились? Да: «Прошу, пиши мне. Я их так жду, твои письма, всегда. С ними ты приходишь сама ко мне. А ты мне нужна здесь. Твой навсегда Михаил».
А это, — берет со стола другие листки, — письмо с поля. Работал на комбайне и писал его, видимо, с перерывами, в два или в три приема:
«…Сейчас уже началась полным ходом уборка урожая. И уборка по своим условиям трудная…»
— Поэтому, вероятно, и карандашом, что с поля?
— Наверное. «Хлеба буйные, урожайные и к тому же уже проросшие во многом травой. Это здорово осложнило работу на комбайне. День работы на комбайне строится так. Поднимаешься задолго до восхода солнца. Проводим подготовку комбайна, технический уход. Это занимает приблизительно 3–4 часа, и косим… Косим, пока есть возможность, то есть пока сухая пшеница. Для ночной уборки есть специальный свет… Каждый день 20 часов на ногах. Да еще в жуткой пыли, на раскаленном железе. Солнце жжет нестерпимо. Сколько уже дней жара — 35–36 градусов… Доводит до того, что хочется все порвать на себе. Дышать нечем… Кончаю писать… Как я вышлю тебе письмо, не знаю… Написал семнадцатого. Когда отправлю, точно не знаю…» Ну, дальше необязательно.
— А Ваши письма к нему сохранились?