ОБЛАКО НАД ЖЕСТЕЛЕВОМ

ОБЛАКО НАД ЖЕСТЕЛЕВОМ

В утренней дымке, когда едва-едва занимался рассвет, над деревней поднималось серо-жёлтое облако. День-деньской оно висело над избами, огородами, пропитывая едкой пеньковой пылью всё живое.

В этой деревушке, не отмеченной на больших картах ни маленьким кружком, ни жирной точкой, я и родился восьмым по счёту. Родился в семье, которая по тогдашним понятиям считалась «колесом». Так называли не одну нашу семью. В деревне насчитывалось 170 дворов — «колёс».

Колёсники — они же верёвочники — все от мала до велика вили из конопляного волокна бечеву: тонкую — для рыбацких сетей и подсетников, толстую — для морских канатов.

Вили и сдавали за бесценок в город Горбатово купцам, А сдав верёвки, снова брали у них пеньку, забирали продукты в долг под следующую сдачу. Так и тянули эту лямку из года в год, перебивались кое-как, лишь бы не умереть с голоду,

А земля, какая добрая земля лежала вокруг Жестелева!

Но она принадлежала не крестьянам, а помещику. Тот, кто владел ею, жил в столице. Широко и праздно. И не было ему дела до того, что рядом тысячи крестьян задыхаются от безземелья.

Землю в нашей местности мерили не саженью и не рулеткой, а, как говорили встарь, лаптями. Не раз мне приходилось слышать от отца: «Эх, если бы и на женскую душу землю давали, не был бы я у купца Аршинникова «колесом».

В старое время «душами» считались лишь мужчины. При земельных делёжках женщинам и клочка не полагалось. Отсюда, быть может, и пошла поговорка: «Курица — не птица, баба — не человек;».

У нашей соседки, Анны Михайловны Маркиной, перед первой делёжкой родилась дочь. Свёкор до того разгневался, что выгнал роженицу из дому. Две недели ребёнка не крестили, не давали имени. Только после: вмешательства старосты девочку отнесли в церковь. Новорождённую назвали Лидией. Мы росли с ней вместе, дружили. Когда повзрослели, наши пути-дороги напрочно сошлись. Но об этом разговор пойдёт дальше.

В последнюю земельную делёжку и моим родителям не повезло. За год до неё у нас тоже родилась девочка — моя сестра Поля. В семье были сильно расстроены. Соседи сочувственно говорили: «У Бориных — горе: девчонка родилась. Земли им не прибавят».

И действительно — не прибавили. Мужикам жилось худо, а женщинам ещё горше. Девочек грамоте не учили. «Им в солдаты не идти, писем домой не писать», — говорили в деревне.

В нашей семье грамотеем считался старший брат

Павел. Он закончил всего два класса церковноприходской школы, но был большим охотником до чтении. Любил Пушкина, Некрасова, Коцюбинского. Нравилась ему трудолюбивая мечтательная Малайка, героиня повести Коцюбинского «Фата моргана».

Бывало, выйдет Павел в воскресный день на улицу, сядет на завалинку и уткнётся в книжку. Вокруг него всегда люди собирались.

— А ну, Павлуша, прочти ещё разок то место, где крестьянская дочь Малайка о земле тоскует.

Брата не приходилось долго упрашивать. Он находит нужную страницу, читает:

— «Какая ты роскошная, земля, — думала Малайка. — Весело засевать тебя хлебом, украшать зеленью, убирать цветами. Весело обрабатывать тебя. Только тем ты нехороша, что не держишься бедняков. Для богатых твоя красота, богатого кормишь, одеваешь, а бедного принимаешь лишь в могилу… Но ещё дождутся наши руки и станут обрабатывать собственную ниву, собственный огород, собственный сад… поделят тебя, земля, ой, поделят…» — Сделав ударение на слове «поделят», Павел уверенно говорит: — В пятом году не вышло, так нынче поделят. Жаль, нет матроса Василия Ионова в живых…

Павел наш был ещё совсем маленький, а меня и вовсе на свете не было, когда Ионов вернулся по демобилизации с дальних берегов Амура. Там он проходил морскую службу. С тех пор он у нас и стал прозываться Амурцевым.

Около двух лет шёл Амурцев с Дальнего Востока в Жестелево. По железной дороге не поехал — пешком отправился, чтобы своими глазами посмотреть, как живут люди на Руси.

Двенадцать тысяч вёрст прошёл, новые сапоги сносил, тридцать две пары лаптей стоптал — и всюду видел одну картину: горе и слёзы народные,

Тогда радио не было, а газеты в деревню не попадали. Обо всём, что делалось на белом свете, жестелевцы обычно узнавали с большим опозданием. Например, о русско-японской войне, о захвате японцами Порт — Артура[1] в нашей деревне стало известно через несколько месяцев спустя после свершившегося.

От матроса односельчане впервые услышали о том, что красноярские рабочие восстали против царских сатрапов, что самарские мужики захватили помещичью землю, а московские ткачи построили на Красной Пресне баррикады и дали дружный отпор вооружённой до зубов жандармерии.

Было ясно, что трудовой люд подымался на борьбу с царизмом. Восставшие требовали свободы, хлеба, земли.

— А нам чего ждать? — говорил мужикам Амурцев. — Помещик по доброй воле землю не отдаст. Надо, мужики, своей силой её брать.

Жестелевцы сначала колебались, а потом поступили так, как советовал Амурцев. Весной захватили помещичью землю и поделили её между собой. Правда, владели они полем недолго — всего два дня. На третий, в полдень, из уездного города прискакало несколько всадников.

Вооружившись топорами, вилами, кольями, жестелевцы дали отпор стражникам. Но под вечер им на подмогу прибыл казачий отряд. Пристав приказал согнать всех жителей на полянку и потребовал, чтобы мужики выдали матроса-бунтовщика, а с ним и всех его сообщников.

— Не выдадите, — объявил пристав, — пеняйте на себя, прикажу каждого десятого пороть розгами.

— Нам ни розги, ни нагайки не страшны! — выкрикнул кто-то из толпы.

— Ах так! — зло сказал пристав, рассекая нагайкой воздух. — Порки не боитесь, тогда прикажу деревню поджечь, всех по миру с сумой пущу! Последний раз требую: подобру-поздорову укажите, где хоронится бунтовщик.

Жестелевцы молчали. Они скорее согласились бы стать погорельцами, пойти по миру с протянутой рукой, чем стать предателями. Тогда разъярённый пристав пригрозил ещё и тюрьмой.

Жестелевцы и на эту угрозу молчали.

— Всех в тюрьме не сгноите! — крикнул на всю полянку матрос, выходя из укрытия. Он решил ответить за всех.

Казаки яростно набросились на него, скрутили ему руки, но матрос продолжал говорить:

— Братцы! Сёстры! Не за горами то время, когда землёй будет владеть тот, кто на ней трудится, кто поливает её своим потом…

Матросу не дали досказать. Казаки тут же его увезли.

Это были последние слова человека, погибшего за счастье своих земляков. Для жестелевцев его имя стало навсегда дорогим. О подвиге матроса, о его борьбе за землю Павел узнал от отца.

— Поделят! — убеждённо восклицал Павел, потрясая над головой любимой книгой. Маланкины мечты стали теперь и его заветными мечтами.

Павлу, как и Амурцеву, не довелось дожить до того радостного дня, когда земля, говоря словами героини Коцюбинского, начала кормить и одевать жестелевцев, когда советская власть передала все земельные угодья а руки народа.

В разгар первой мировой войны Павла призвали на русско-германский фронт. Его место — место прядильщика — занял с этого дня мой средний брат Иван, которому едва исполнилось одиннадцать лет. Мне же отец велел стать на место Ивана — у колеса.

— Да что ты, Саня! — всполошилась мать. — Мыслимо ли дело — мальца к колесу ставить? Да он же до ручки лебедя[2] не дотянется.

— Дотянется. А не дотянется — сделаем помост. Не нанимать же колёсника.

Так в семь лет я стад колёсником. Крутить колесо не слишком трудно. Гораздо труднее было стоять возле него целый день. К вечеру болела спина, ныли руки. Три дня я крепился, а на четвёртый не вытерпел и сбежал. Ушёл в лес. Домой вернулся поздно вечером. Помню, несу целую корзину грибов и думаю: мать говорила, что всё полученное в лавке у купца уже съедено.

Отец увидит грибы, поймёт, что я не бездельничал, много подосиновиков, рыжиков собрал, и не станет наказывать.

Но сдвинутые брови, пронизывающий взгляд отца не предвещали ничего хорошего.

— Ну что же, — сказал он, играя кончиком верёвки, — не хочешь подобру у колеса стоять, насильно заставим!..

У отца слово не расходилось с делом. Наутро он привязал меня к столбику, на котором держалось большое приводное прядильное колесо, и сказал:

— Вот так-то лучше будет!

— Не глумись над дитем, отвяжи Коську, — робко попросила мать.

— Не потакай, Мария! — грозно прикрикнул на неё отец, ещё больше, хмуря брови.

Весь день я простоял в таком положении, пока отец не сменил гнев на милость. Верёвку развязали, а на теле долго ещё потом не заплывали красные поперечные рубцы.

Мать тихо, несмело журила отца за суровый нрав. По доброте своей она считала, что детей нужно воспитывать только лаской да любовью. С нами она была нежна и нетребовательна.

Однако, несмотря на строгость и крутой нрав, отца мы все любили и уважали. А матери не всегда слушались — слишком многое она нам прощала. При этом мать как бы в оправдание говорила: «Сорок лет я прожила на свете и ни одного светлого дня не видела. Меня не учили, не баловали — так пусть детям моим будет лучше».

Я помню её задумчивой, озабоченной. Мать всегда тревожило, как свести концы с концами. Нас было восьмеро. Когда отец купил первую пару кожаных сапог, мать часто ломала голову над тем, кому из детей отдать предпочтение, кому в непогоду идти в сапогах.

Мать слыла трудолюбивой женщиной. Соседи пчёлкой прозвали её. Но не умела она постоять за себя. Как и отец, она безответно сносила обиду от богатеев. Буквально за гроши трудились они с отцом на купца Аршинникова, лишь бы как-нибудь прожить.

Бечеву сдавали два раза в месяц — по средам, в базарный день. Накануне вся семья помогала грузить верёвки на подводу. Утром отец увозил поклажу, а к вечеру возвращался с покупками: Мешком ржаной муки, рыбой. Случалось, что нам перепадали и гостинцы: кулёчек-леденцов или каждому по кренделю.

Для нас, ребят, возвращение отца о подарками было долгожданным праздником.