Алексей Иванов ГРОМ НЕБЕСНЫЙ Рассказ

Алексей Иванов

ГРОМ НЕБЕСНЫЙ

Рассказ

Уж, кажется, правильней не вымолвишь: все повторяется в природе. Зима сменяется весной, весна уступает лету, и лето — не промах, знает свой срок — уходит в осень. Свершился круг, за ним грядет второй, за вторым — третий. И знаешь наверняка, что так оно и будет, перемен тут не жди, пока земля вертится и солнце светит.

Почему же не надоедают эти круги своей одинаковостью? Жизнь твоя, без кругов, новая, казалось, каждым наступившим поутру днем и то приедается, осточертевает даже, особенно когда глаза в землю уперты, неба не видят. Думается: ждать нечего. Какая такая новина придет?

Почему же тогда трепещет сердце, как увидишь первый снег, или наоборот — первую проталинку? В том-то, наверно, и вся штука, что, почуя перемену, взор свой душевный обращаешь к небу — от него все это: и снег, и проталина. И по-хорошему глупеет душа — начинает ждать перемен к лучшему.

Нынче, несмотря на старательную снежную зиму и ленивую весну, первая гроза случилась гораздо раньше прошлогодней. По всем приметам не должно было быть ей сегодня, никто еще не ждал ее, а она — откуда ни возьмись, действительно, случилась. Еще вязли гусеничные трактора на низинных закрайках полей, пахали выборочно, еще скотина стояла по дворам, а нынешние пастухи норовили праздновать свое назначенье вплоть до святого Егория — куда скотину погонишь, когда пожни залиты высокой, нехотя спадающей полой водой, в лесу — ни травинки, кроме голубой пестроты подснежников в сыром чернолесье да лиловых пятен колокольчиков на бурых боровых взлобышах. Еще лежали облизанные робким дождем, сочились потихоньку желтоватой водой льдистые остатки кривых санных зимников, а в чащобе так и вовсе снегу по колено, тяжелого и зернистого, как соль крупного помола.

Не время было грохотать грому над таким половодьем. Река наша, тихая, сонная по летам речка, блуждающая молчком средь широкой зеленой долины, столько нынче приняла воды, что затопила все, что было уготовлено ей навырост, подкатила к самым материковым берегам. В свинцово-выпуклой, несущейся по спрямленным дорогам воде сиреневыми языками затухающего пламени трепетали голые, сиротские прямо-таки кусты ивняка и олешника.

Было с чего трепетать! Февральские вьюги так нас законопатили, что гусеничный трактор зарывался по маковку в наметенных крыжах, выдыхался, таская за собой угольник снегоочистителя. Бабка Ильюшиха прокопала от крыльца к дровянику тоннель да так по нему и носила в избу осиновые полешки, заставляя нас переживать за нее — не обвалился бы в неурочный час свод. На пологих кровлях тоже вырастали крыжи, да такие, что прятали под собой печные трубы, и дым по утрам белыми куропатками поднимался из снега.

По окончании метелей повалил вдруг пар над деревней — это мужики упревали, счищая наметы с крыш, спасая их от беды. Но не все спасли. Раздавило потяжелевшим в марте снегом кровли над зерносушилкой и старым телятником, треснули стропила на бесхозных дачных постройках.

Потом началась весна. Долго сопливилась несмелыми оттепелями, перемежала их новыми снегопадами. За ними ударило солнце, зазвенели по утрам ледяной крошкой морозцы, крепкий наст держался до самого обеда, и люди не знали дорог — надоевших горбылей да траншей, от которых зимой ни на шаг, — ходили по насту напрямки в любой пункт своего назначенья: на станцию, в лес, к родне за реку и так далее.

Водополицу разбудил первый дождь: расплавил наст, обтяжелил и умял высверленные солнцем снега, зашуршал потайными ручейками, — и зашумела под низким небом стихия.

Солнце вспомнило о нас только в конце апреля, да и то плоховато вспомнило. Прижмуренное и сонное, как ленивый кот, нежилось оно в толстых пуховых тучах, изредка открывало глаза — давало на минуту погреть душу. Но о грозе и помину не было.

Сегодня до обеда было серенько, если не считать неожиданных солнечных просверков, при которых вся невнятица построек и деревьев вдруг прорисовывалась так ярко и четко, что впору было диву даваться: твоя ли это деревня. Занятые весенней приборкой и ремонтом на ферме, мы и не заметили, как тяжелой синью затянуло южную кромку неба, как надолго спряталось солнце. Замолкли коровы, только нетерпеливо и беспокойно позванивали привязные цепи да продолжали мычать глупые телята. Громыхнуло раз, но никто и вниманья не обратил — мало ли самолетов громыхает сейчас в небе, когда они преодолевают звуковой барьер. Громыхнуло второй раз, не по-самолетному, не пушечным выстрелом, а поочередно на несколько басов и раскатисто. Мы выбежали из молокоприемника и увидели, что туча уже в полнеба, а посвежевший ветер раскачивал ближний сосник с примолкшими птицами, волнами гнал очищенный боровой дух.

Последней вышла из помещения телятница Феня, прозванная трехтысячницей за свою непомерную толстотелость. Но у нее хватило проворства обогнать всех, опнувшихся с задранными в небеса головами, добежать до чистого, без опилок и навоза, лужка со словами: «А чтоб спинка не болела!» — перекувырнуться через голову, сверкнув, как молнией, голубыми панталонами. Прямо через голову не получилось, что-то там у нее перевесило, и она грузно завалилась набок. Это ее не обескуражило. Она, посмеиваясь больше для виду, на самом-то деле с серьезным намереньем и надеждой на то, что примета сбудется, и во второй раз приняла исходное положение для кувырка. Кто-то из мужиков шлепнул ее от души и потехи ради, а Феня, привыкшая к таким шуткам, рассердилась на этот раз, круто ругнула приставалу, тут же прощенья попросила у господа за ругань в такую святую минуту и кувырнулась сызнова. Опять неуклюже, набок. В третий раз совсем уж не получилось, Феня выдохлась — бидоны с обратом нянчить для нее привычней и легче, чем заниматься детской забавой, — но ей нужны были именно три кувырка, потому что бог любит троицу.

Робея маленько и похохатывая над Феней, принялись кувыркаться мужики — поголовно радикулитчики, вслед за ними — бабы.

Опять громыхнуло и раскатилось, затихая, в небе, будто с верхнего венца, постройки сорвалось тяжелое бревно, стукнуло со всего маху по лагам и покатилось по ним, подпрыгивая, вертясь, стуча и звеня сухим смолистым звоном, переходящим в нутряной гул. Такое бревно не заговоришь, не остановишь, и забота плотника — лишь с замираньем сердца смотреть на него и гадать, куда его нелегкая выведет, не попался бы кто живой на его неисповедимом пути.

А на лужке творилось невообразимое. Кувырканья превратились в кучу-малу: кто-то визжал под низом, кто-то реготал сверху. Не знаю, чем бы кончились наши забавы, если бы не заскрипел над нами голос дедка Никифора, ночного сторожа.

— Ну-кось, цыц! — прикрикнул он на нас. — Разыгралися, как малы дети. Песок из кажинного сыплется, а потискаться им, вишь, охота. Фенька! Вставай, дура, да подол с головы сыми. Вон Витька твой на лисапеде едет, посмотрит, как мамка евона…

— Да чтоб спина не болела, дедко! — сконфузилась Феня. — И ты б кувырнулся…

— Я откувырялся свое. Мне не поможет.

— Не поможет, так и помалкивай! — отрезала пришедшая в себя Феня. — Нашелся тут стыдильщик. Эвон, под мужиком меня застал.

— Дак и тебе не поможет, дура-баба. Надо с первым ударом грома кувыряться. А ты проснулась…

Выяснилось, что запоздали с леченьем поясниц; но мы не расстроились, потому что поговорка на выручалах: лучше поздно, чем никогда.

— Сашка! — дошел дед до меня. Электромотор там трендит, гроза ведь. Неровен час…

— Ничего, дедко, пронесет, — говорю. — Первая гроза милостива.

Снова треснуло, сухо и без раската, почти над нашими головами. Тут же зашелестел в воздухе на подлете к земле и ударил враз по низким крышам крупный дождь, отскочил, рассыпавшись, от шифера, обдал нас водяной пылью, и только потом с застрех вместе с соломенной трухой и всяким другим сором потекли резвые ручейки.

Я побежал отключить на всякий случай рубильник. Опаски особой не было, что гроза наделает беды при работающем электромоторе, что со мной случится неладное, — нельзя, говорят, бегать в грозу. Но бежал — не будешь же прогуливаться под таким проливнем. Да и то сказать: за зиму отвыкает человек от грозовых напастей, а потом в самом деле верит, что первая гроза милостива.

Небо сверкало и грохотало без передыху, и я ловил взглядом полет молний. Тучи сражались между собой, прошивали друг дружку ломаными стрелами, но ни одна стрела не упала на землю. Это была война «воздух-воздух», война «воздух-земля» пойдет летом — тогда уж держи ухо востро.

Вообще я грозы не боюсь. Вернее, боюсь, но не за себя. Понимаешь ведь с возрастом, что страшна не сама смерть, а страшны муки перед смертью. От грозы же смерть — самая легкая: стукнет тебя невзначай, а как — не успеешь почувствовать. Переживаю за близких своих, за постройку, которая стольких трудов стоила, за скотину, что в открытом поле. Но в прошлом году, помню, перепугался ни с того ни с сего именно за себя, грешного.

Рубил я сосну в бору. Дело не воровское — законное, потому что лес у меня был выписан и бумаги лежали дома, вместе с документами. То есть с этой стороны страха никакого. И с той стороны, что, дескать, гублю живое дерево, тоже вроде бы никаких угрызений. Мало ли, плотничая долгие годы, я лесу потратил!

Но тут что-то засвербило в душе. Хотя не сразу. Высмотрел сперва, куда валить, сделал надруб у самых корней, поплевал на руки да застучал с другой стороны, повыше надруба, чтоб не пошла сосна вспять. А дерево смолистое, вместе со щепой брызги по сторонам из-под топора. Достали брызги и до лица. Облизнулся — сладко. Глянул вверх — шапка валится, до того сосна высока да стройна, а крона на самой верхушке. Экие насосы, подумал, надо, чтоб на такую высоту сок подавать! Потюкал еще, но сила удара уже не та — то ли устал, то ли задумался. Как ни крути, а жалко по живому рубить. Она годов полста стоит. Каково было выжить, обогнать сверстниц! В нитку тянись, напрягайся изо всех сил, чтоб маковкой чувствовать солнце. Вытянулась — от ветров уберегись, от жучка-древоточца, от слепой молнии, да мало ли в природе напастей.

От моего топора не убереглась.

Тюкнул я еще раз — вдруг как грохнет над головой, я и топор выронил. Глянул вверх — синяя туча над сосной, гроза зашла откуда ни возьмись. И такая на меня оторопь навалилась, что я тут же бросил свою затею, подхватил топор под мышку да пугливым шажком в деревню: думаю, только в родном доме уберегусь от небесного наказанья. Позади меня посверкивает, громыхает сердито, а спина моя помимо воли горбится, голова в плечи прячется, рубаха взмокла.

Сверкнуло и треснуло уж совсем рядом, специально, думаю, для меня, в следующий раз в аккурат накроет, не в меня самого, так к топору притянет. Бросил топор в кусты. А все равно до того страшно, что прощенья у господа бога я, некрещеный, просить готов.

Лиза, жена моя, дома встречает меня.

— Что случилось-то? — спрашивает. — Смотри-кось, лица на тебе нет.

— Да топорище лопнуло, — соврал я ей.

Покурил, успокоился.

А гроза стороной прошла.

На другой день, скрепя сердце, дорубил я сосну, приволок домой, но в дело она так и не пошла. То некогда — сенокос как раз начался, то опаска какая-то останавливала. К осени бревно высохло так, что сердцевину видать. Куда ж такое приспособишь?

И дал я зарок — не рубить дерева в смологон, да и никто из настоящих плотников этого не делает. Лес заготавливают зимой, когда дерево спит. Тогда и вины на тебе меньше, и древесина прочней, не будет лопаться, высыхая…

Выключил я рубильник да трусцой назад, к артели. Собрались все в красном уголке, сидят, грозу пережидают. Спорят, кому какое время года по сердцу, на деда Никифора насели.

— И не говорите без толку, — сердится дед. — Запоздалая молодость в вас бродит. Ве-есна-а!.. Што — весна? Пора желторотых, беспечных. А у них одно на уме — лишь бы потискаться, благо што сами ничего не видим. Вон пойди к реке да попробуй на лягуху не наступи. Друг на дружке сидят — ступить некуда. Сонные, жирные, ногой пни — она и ухом не ведет. Одно на уме — любовь.

— Да чем плохо-то, дедко?

— А тем и плохо, што окромя любви ничего в голове нету. Ию швыряй, топчи, а она любовну песню токо и знает. Што животное, што человек в это время вислоухи да беззащитны.

— Сказал уж… Сам отлюбил, так и никому теперь нельзя, — сердито вставила Феня. — Любовь-то жизнь дает.

— Ишшо поглядеть надо, каку таку жизнь. Да можа така жизнь, што лучше б ей и не было.

Тут старику никто не перечит. Кто-то согласен, памятуя о своих ли, чужих ли неудавшихся детях, кто-то просто опасается возразить, потому что это только масла в огонь подольет — дед совсем раздухарится, перейдет на личности, будет всех в грехи носом тыкать. А кто без греха, особенно для языка без костей? Но ему не скажи, что вот, дескать, ты, дед, детей настрогал, все выросли и о тебе забыли, и приходится теперь тебе на восьмом десятке самому на хлеб зарабатывать. В общем-то дед Никифор о своей болячке и говорит, только переносит ее на других. Мы всегда любим ругать в людях то, что сидит в нас самих.

— Выходит, дедко, весна не для тебя. А какое время года тебе милей?

— Мне осень по сердцу.

— А почему осень?

— Помереть хочу осенью.

— Ну-у! Да разве смерть выбирает?

— Не выбирает. Верно. Но я хочу и бога прошу об этом: пошли смередушку, господи, осенью на раба твоего Никифора! — дед перекрестил свое маленькое, скукоженное, как засохший лапоть, личико.

— Да зачем осень-то?

— А вот сами рассудите. Летом если — так протухну на другой день и деток не дождусь. У вас — страда, оторваться на похороны недосуг. Зимой тоже нехорошо. Могилу будут копать — проклянут, оставлю по себе худу память.

— Ну, а весной почему ж?

— И весной нельзя. Сезон токо начат. Обидно, если что… Досмотреть надо до конца.

— Да чего ж смотреть-то, если лягухи житья не дают, — подначила Феня.

Да зря подначила, потому что дед наскочил на нее, кулачком затряс, валенком в галоше запритопывал: дескать, Феня ему смерти скорой желает. Тут все принялись его уговаривать еще пожить, насилу успокоили его, борону эдакую, отправили домой досыпать перед ночью.

За разговорами не заметили, как ушла грозовая туча. Но не разъяснело, спускалась с неба теплая невесомая паморока, туманила помолодевшие дали.

Рабочий день кончился, надо было по привычке спешить домой, к нескончаемым делам по хозяйству, чем больше которые делаешь, тем больше их прибавляется. Сегодня глаза были повернуты в другую сторону — в лес, на реку. Туда-то я и направлялся. Из-за спины долетал разговор уходящей в деревню артели.

— Земля раздалась! Теперь зелень попрет. Да дедку-то с того еще жизнь горчей.

— Весной, говорит, нельзя помирать…

— Брешет. Можно и весной, да неохота.

— Само собой, брешет. «Смередушка моя, смередушка моя». Долдонит уж который год. Весна подойдет — до осени бы, думает, протянуть, посмотреть остатний разок. Осень подошла — опять не слава богу, тепла б дождаться.

— Да что ж его ругать за это? — звонко прорезался Фенин голос. — Всякому жить охота.

— Мы как раз об этом и говорим. Шла-шла да и проснулася. Пускай только не хитрит… — ответили ей, и уже ничего больше нельзя было разобрать.

Впереди в соснике закуковала кукушка, тоже первая нынешней весной. Прокуковала раз, другой, третий, но кто-то, видно, спугнул ее, потому что она вдруг заполошно закаркала молодой вороной и полетела на новое место. Маловато она мне годков наобещала и куковала не в затылок, а прямо в лицо. Говорят, если в лицо, то все лето будешь слезами умываться. Но это меня не расстроило.

На лесных тропках курился парком уцелевший снег, рядом в тепле и сырости толкли гущу первые комары, обещая благодатные дни, а по заводям лаяли собачьим лаем, гудели, как трактора на пахоте, ожившие лягушки. Дальний олешник, обозначивший берега реки, потерял чистоту тона, к сиреневому чуть заметно примешался желтоватый цвет — в грозу лопнули почки. Напряги слух и услышишь, как скрежещет палый прошлогодний лист, поднимаемый растущей головкой подснежника, как шелестит на черемухе зеленый тугой жгутик, разворачивающийся в листья…

За один день весны столько обнов, столько движения, сколько и за месяц не снилось другому времени года. Разлюбишь весну — значит, состарился, собрался на тот свет, как дед Никифор. Хотя… и он никуда не собирается, особенно в эти дни. Старость лукава в боязливости своей, готова обхитрить природу, по обхитряет самое себя.