ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ И ВОПРЕКИ СТИХИЯМ

ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ И ВОПРЕКИ СТИХИЯМ

В конце 1943 года я взбунтовался против немцев, и декларацию этого бунта можно отнести к Сочельнику западного Рождества — 24 декабря.

«Товарищеский вечер» («Камерадшафтсабенд») нашего штаба ІV-го отдела обещал быть особенно торжественным. На вечер обещал приехать сам командир полка с офицерами штаба.

Я не знаю, чем мы заслужили такую честь, но в программу вечера было также включено производство нас, шестерых русских солдат нашего штаба, в чин ефрейтора.

По команде мы встали из-за общего стола и, став в шеренгу в углу большого зала, выслушали приказ о производстве и приняли поздравление.

Теперь очередь была за нами, и я объявил присутствующим, что мы споем хором «Песню о Стеньке Разине».

Мои слова были встречены с одобрением. Немцам нравилась эта песня, в которой дух боевого товарищества сочетался порывом русского безудер жу. В ней немцы видели предельное выражение безбрежной русской души.

Здесь была, однако, одна закавыка. После катастрофы 6-й армии под Сталинградом строка песни — «Волга — русская река» — стала неприличной. В ней чувствовался намек на первое решающее поражение немцев от руки русских, и строка стала звучать с издевкой. Поэтому слова «Волга русская река» заменили словами «Волга — матушка-река».

Должен признаться, что музыкальный слух у меня неважен. Медведь на ухо наступил. Однако голос приятный. Поэтому я взял на себя роль запевалы. Мы пели слажено и дружно и, судя по выражению лиц сидевших за столом офицеров и солдат, наше исполнение им понравилось. Но вот мы подошли до злополучной строки, и тогда я умышленно подчеркнуто прогремел «Волга — русская река!»

Песня кончилась и в зале воцарилась тягостная тишина. Минуты вдруг потекли до боли медленно: слишком очевидна была моя дерзость. Наконец, командир полка прервал неловкое молчание и захлопал в ладоши. Все словно облегченно вздохнули, и мы были вознаграждены аплодисментами. Моя дерзкая выходка сошла мне в этот раз с рук.

Командир полка был женат на русской эмигрантке, и, может быть, он понял, что моя бестактность была мотивирована не желанием уколоть моих немецких товарищей, а была результатом боли и обиды, выходивших за пределы личного.

Лично у меня не было оснований жаловаться на свою судьбу. На формальном уровне проводилась черта между русскими и немецкими военнослужащими. Так в моей солдатской книжке («Зольдбух») вместо звания «функер», т. е. радист, обозначавшего рядового в Войсках Связи ВВС, стояло «шютце», т. е. стрелок, что имело смысл в пехоте. И при производстве в декабре 1943 года в ефрейторы вместо двух птичек на петлицах и косяка на рукаве, полагавшихся немцам, нам нашили на погоны русскую ефрейторскую лычку. Эти различия воспринимались, как дискриминация, и раздражали. Но в остальном я располагал основными правами немецких солдат. В том числе и правом на трехнедельный отпуск в году.

Так в августе 1943 года, когда под Харьковом уже шли ожесточенные бои (город был взят Красной Армией 23 августа), я приехал с бумагами отпускника домой. Разыскал маму, собравшуюся эвакуироваться вместе с колонной рабочих и служащих совхоза, в котором служил пчеловодом муж маминой сестры. Я проводил колонну до ст. Карловки, а затем в товарном составе, в котором я встретил других беженцев из Харькова, возвратился в Киев. Расставаясь, я оставил маме номер моей полевой почты. Это позволило маме восстановить со мной связь в последующие месяцы.

Нет, лично мне было совсем неплохо. Взбунтовался я только после того, как я прочел «Майн Кампф» («Мою борьбу») Гитлера.

Сталин в свое время подчеркнул одну черту в русском национальном характере. Русские — «царисты». Они верят в «доброго царя» и винят во всех бедах злых «изменников-бояр». На этом основании он утверждал необходимость единовластия непогрешимого вождя. Вероятно, это соображение психологически облегчало Сталину расправу над ставшими неугодными соратниками. Народ и смотрел на них как на «врагов народа», в чем он, впрочем, не ошибался.

Мой отец не был «царистом» в сталинском смысле и в число «врагов народа» включал также и «гениального вождя и учителя», но на истребление «вождят» «мудрым вождем» смотрел с нескрываемым удовлетворением. «Пауки в банке», — говаривал он, читая отчет об очередном процессе. Подобные комментарии я слышал и от других взрослых.

Возможно, что элементы «царистской» психологии действовали и во мне. В мои русские интеллигентские представления о «культурной Европе» (или, как принято говорить сегодня, — «цивилизованном Западе») не вмещалась мысль, что жестокая практика колониального угнетения и подчас неприкрыто презрительного отношения к населению занятых областей, как к расово неполноценному, была лишь логическим завершением в действии системы определенных идей, выпестованных в недрах европейской культуры ХІХ-го века. Действительно, как я узнал позже, основоположные для германского национал-социализма идеи превосходства арийской расы и властного утверждения нордийского человека были впервые выдвинуты англичанином Г.С. Чемберленом и французом графом де Гобино.

Но тогда мне было всего лишь 19 лет. Я был молодой и зеленый. Ничего этого я не знал. Чтобы найти ответ на вопрос, являются ли эксцессы немецкой политики на Востоке в основном злоупотреблениями власти на местах, немецких «бояр», которые можно до известных границ объяснить условиями военного времени и о которых сам Гитлер мог быть недостаточно осведомлен, или же они вытекают из воли самого «вождя», нужно было обратиться к основоположному документу национал-социализма — книге Гитлера «Майн Кампф».

Уже в Киеве я попытался обзавестись этой книгой. К моему великому удивлению, в нашем штабе этой книги не нашлось. Это было равнозначно тому, как если бы в штабе советской части нельзя было найти «Вопросов ленинизма», «Истории партии» и иных изречений «мудрого» Сталина.

Предположение совершенно абсурдное. Когда осенью 1943 года подразделения нашего 120-го полка в большой операции разбили в районе Киева партизанский отряд, в его штабе в числе захваченных документов была найдена «Клятва тов. Сталина над гробом Ленина».

Я перевел ее на немецкий язык. Адъютант отдела обер-лейтенант Лонгвитц взял перевод из моих рук и прочитал слова Сталина: «Мы, коммунисты, люди особой породы» и «Уходя от нас, тов. Ленин завещал нам блюсти, как зеницу ока, чистоту нашей партии» — он одобрительно хмыкнул и промолвил: «У вас то же, что и у нас».

Наконец, с помощью поляка из Варшавы Яна Годлевского, переводчика в приданной нашему штабу в Киеве «Хи-Ви» команды из советских военнопленных, я раздобыл книгу фюрера. Но прочесть ее сразу же мне не пришлось. Осень 1943 года в Киеве не была подходящим временем для чтения. Вокруг буквально «горела земля». Но в ноябре наш штаб обосновался в военном городке Готенгрунд в предместье Берлин-Кладов, и у меня нашлось время для чтения.

Отпали повседневные солдатские заботы: караульная служба, уход за нашим автопарком, спорадические выезды в партизанские районы. Караульную службу несли в городе курсанты офицерской школы. Не оказалось у меня больше дел и в нашей автомобильной группе, к которой я был прикреплен в Киеве. Жизнь, если не считать налетов англо-американских бомбардировщиков, приняла почти что «мирный» облик.

Полдня я с моими русскими товарищами работал кочегаром в системе центрального отопления военгородка, и у меня появилась возможность познакомиться в повседневном совместном труде с немецким рабочим классом, гражданскими лицами, обслуживавшими наши казармы.

Моим ментором-напарником был старший кочегар Курт Герлах, добродушно-ворчливый, прямой в своих высказываниях берлинец. Он научил нас искусству чистки колосников печи с помощью длинной штанги с острым крючком, показал, как нужно забрасывать ловкими бросками уголь в длинную топку и поддерживать нормальное давление в котлах.

Вторым гражданским лицом в котельной был электрик Отго Шульце. Отто рассказал мне, что до прихода национал-социалистов к власти в 1933 году он был членом компартии. В «красном Велдинге», рабочем районе Берлина, он открыл магазин, в котором в тяжелые годы экономического кризиса и массовой безработицы рабочие по доступным ценам и на благоприятных условиях могли приобретать одежду и другие текстильные товары.

После прихода Гитлера к власти Отто был арестован и посажен в концлагерь. Отсидев срок, он вышел на свободу, а начало германского вторжения в пределы СССР в июне 1941 года застало его пехотинцем в армии. Лето и осень он воевал на смоленском направлении и в Крыму.

В занятых немцами советских областях его поразила нищета населения. В представлении немецких коммунистов СССР был «рабочим раем».

В Крыму начальство дозналось о коммунистическом прошлом Отто, и в жизни его произошел перелом. Нет, его не загнали в штрафной батальон, где вместе с другими штрафниками он был бы послан расчищать своими телами минные поля для наступающей пехоты. Такое гениальное по своей простоте решение боевой задачи не приходило в голову германским фельдмаршалам, и лавры новатора в этой области целиком и полностью принадлежат маршалу Г.К. Жукову. Отто ожидало более суровое наказание. Исходя из положения, что служба в германских вооруженных силах и особенно на фронте, является самым почетным служением отечеству каждого порядочного немца, Отто Шульце был признан недостойным этой чести, и его изгнали из армии. Отто вернулся в Берлин и устроился на место электрика в военном городке в Берлин-Кладов.

Выпучив глаза, слушал я невероятную для всякого, кто был знаком с советскими методами обращения с «классовыми» врагами, историю, в правдивости которой не приходилось сомневаться.

Только один раз видел я Отто по настоящему испуганным, когда вышел из строя центральный электрогенератор. Отто опасался, что его, как бывшего коммуниста, обвинят в саботаже и арестуют. Но и эту беду пронесло. Что и говорить, ему действительно повезло. За 12 лет национал-социалистического режима в Германии было казнено 20000 коммунистов, более половины казненных за оппозицию режиму немцев.

Третьим гражданским немцем был старший мастер котельной («Кессельмайстер»), плотный и не очень щедрый на слова берлинец лет 45-ти. В разговорах со мной он сетовал на войну, которая прервала рост благосостояния рабочих. «Перед началом войны наши жены стали одеваться в меха», — рассказывал он мне. «Меха для жены» были в его сознании высшим критерием экономического процветания и преодоления пропасти между богатыми классами и рабочими. Я слушал и удивлялся. Так было в Германии. А ведь по рассказам моих товарищей, принявших участие во французском походе в 1940 году, французы жили еще лучше немцев.

«Почему же русским с их богатейшей страной так страшно не повезло?» — задавал я себе неотступный вопрос.

Работать с немецкими рабочими было легко, и мы — три немца и шесть русских, бесперебойно снабжали горячей водой, а зимой и отоплением, весь военный городок со зданиями и бараками казарм, больницей, столовой для солдат и унтер-офицеров и офицерской столовой. Нормы довольствия для офицеров и солдат были одинаковы.

В котельной я работал до полудня, а после обеда отправлялся в коттедж, в котором поселился после нашего переезда в Берлин обер-цальмайстер Вильгельм Кляйнгарн, военный чиновник по хозяйственным делам (его звание соответствовало званию обер-лейтенанта). Чем он заслужил такую особую привилегию, я не знаю. Был он человеком исключительной инициативы по «организации» (было тогда такое выражение) редких в то время товаров. Однажды наш адъютант уехал по служебным делам во Францию. Вскоре на один из берлинских вокзалов прибыли с военным составом большие ящики, которые мы перегрузили на наши грузовики. На ящиках большими буквами было написано: «Осторожно! Важная аппаратура связи». В больших ящиках оказались меньшие ящики с шампанским. Конечно, мы шампанским поделились и со штабом полка.

Обер-цальмайстер Кляйнгарн был высоким, очень полным и представительным мужчиной с орденом Немецкого Креста в Золоте на правой стороне мундира. Был он добродушен и большой жизнелюб. Говорили, что он пользовался успехом у женского персонала городка. Не знаю. Я не видал. Но когда из г. Фленсбурга к нему приезжала жена, весь коттедж украшался цветами.

В мои обязанности входило содержать коттедж в чистоте и порядке. Вместе с ключами к коттеджу в моем распоряжении были также ключи к небольшому складу, где сохранялись старые выходные мундиры из добротного сукна и также привезенные из Киева водка и папиросы. Папиросы оказались очень ценным средством оплаты услуг. Отто Шульце познакомил меня с мастерами, которые работали в портняжной и обувной мастерских военного городка. Рабочим я очень понравился. На их вопрос, что я могу сказать о системе в Германии сравнительно с системой в России, я прикинулся дурачком и с невинным видом ответил: «Все жульничество!» Дружный хохот всей мастерской наградил меня. Очевидно, рабочие разделяли мое мнение. С тех пор мне не нужно было долго ожидать окончания починки обуви или белья. Больше того, благодаря папиросам, я стал щеголять, к величайшему изумлению моих немецких товарищей, в новехонькой форме. В 1944 году новая форма выдавалась только солдатам, идущим на фронт и рекрутам. Мои товарищи не знали тайны ключей.

Кроме всего прочего, в гостиной коттеджа обер-цальмайстера стоял радиоприемник с диапазонами коротких волн. Во время уборки коттеджа я засекал станцию с позывными барабанных ударов — «бум, бум, бум». Вслед за ними раздавался голос на немецком языке: «Здесь Лондон, здесь Лондон».

Советские радиостанции я не любил слушать: они передавали всю ту же набившую оскомину пропаганду, густо подбитую патриотическими призывами. Хороши были музыкальные передачи, военные и народные песни и очень подробное указание географических пунктов, занимаемых Советской армией в наступлении. Английские передачи были наиболее объективны и интересны. В результате я был очень хорошо осведомлен о положении в мире и на фронтах. Большая карта Европы на стене комнаты, в которой я жил с моими русскими товарищами, мне очень пригодилась. На ней маленькими флажками на булавках с предельно возможной для меня аккуратностью я отмечал передвижение линии фронта. Немцы удивлялись моей осведомленности. Впрочем, может быть, и не очень. Я достоверно знал, что мои товарищи-шофера в комнате рядом с нашей тоже слушают радио Лондон. Может быть не так регулярно, как я, но все же слушают. И не боятся, зная, что боевой товарищ не предаст и не донесет.

При таком распорядке дня у меня почти всегда оставалось время вечером для чтения. Разумеется, когда не мешала воздушная тревога.

Неожиданно для себя при чтении «Майн Кампф» я столкнулся с неопределенным затруднением: мне было очень тяжело читать эту книгу. Очевидно, проблема заключалась не в достаточности моего знания немецкого языка. Я свободно читал немецких классиков. Я много раз пытался безрезультатно уяснить себе, почему с такими усилиями я передвигаюсь от страницы к странице, стараясь извлечь из текста ускользающую от меня мысль «фюрера». Внезапно в моей памяти вспыхнуло замечание Леона Фейхтвагнера в романе «Профессор Морлок», который я прочитал в русском переводе еще до начала войны, что книга Гитлера написана варварским и неудобочитаемым языком.

Авторитетное суждение писателя утешило меня. Честно признавшись себе в своей неспособности одолеть текст книги от корки до корки, я выбрал другой путь. Из помещенного в конце книги указателя имен, географических и этнических названий я выписал все страницы, где говорилось о «большевизме», «русских», «славянах» и «евреях». Для моих целей этого было достаточно.

Прочтение отобранных страниц с корнем вырвало мои последние иллюзии о предполагаемой неосведомленности Гитлера, о злоупотреблениях властью его подручными на Востоке. Нет, не было никаких перегибов власти на местах. Все, что мне представлялось обусловленным ожесточением войны, эксцессами, злой волей присланных из Берлина партийных комиссаров и не в меру ретивых военных администраторов, оказалось в действительности кропотливым осуществлением в жизни главных положений основного идеологического документа германского национал-социализма, автором которого был сам Гитлер.

Это был один из немногих случаев, когда советская пропаганда, которой мы привыкли не верить, не лгала. Да, гитлеризм нес народам России колониальное порабощение, национальное и культурное унижение, ставил своей целью превращение славян в послушный германским господам двуногий рабочий скот, который в случае строптивости можно и должно уничтожать для острастки других.

В итоге к концу 1943 года я принял решение не делать ничего, что могло бы способствовать победе гитлеровской Германии. Нет, я не произвел переоценки ценностей и не отдал предпочтения сталинскому режиму, как к «своему» меньшему злу. Нет, мне не приходило в голову искать путей искупления моей «вины» перед «Родиной». Перед ней я никакой вины не ощущал, и победа Сталина оставалась в моих глазах не меньшим злом моего народа, чем победа Гитлера.

Вместе с тем психологически такая установка на «выход из игры», на радикальное безоговорочное отвержение обоих сторон, могла иметь для меня только один конечный результат — мою смерть от руки победивших большевиков. Я начал сознательно подготавливать себя к такому концу, и мне действительно удалось выработать в себе «презрение к смерти» и полную невозмутимость при мысли о ней. Ничто при этом не указывало в моем внешнем поведении на происходившие во мне внутренние перемены, если не считать моей неприличной выходки с «Песней о Стеньке Разине» на рождественском товарищеском вечере.

События между тем шли, как всегда, своим чередом. В конце февраля я почувствовал себя очень плохо, и меня направили в больницу военгородка. Что со мной было на самом деле, трудно сказать. Главный врач больницы, пожилой с проседью оберштабсартц, что соответствовало званию полковника, осмотрел меня и установил тяжелую простуду. Лично я предполагаю, что это были первые признаки туберкулеза легких, который свалил меня годом позже. Меня положили в просторную светлую палату, в которой, кроме меня, было человек пять солдат и один унтер-офицер. Я мог наслаждаться кроватью с настоящим матрасом, свежим постельным бельем и сердечным уходом участливых медсестер. Главному врачу я почему-то полюбился. Но фамилию мою ему было трудно запомнить, и он называл меня привычным именем Кривой Рог. В течение января и в начале февраля вокруг этого города шли тяжелые бои, он ежедневно упоминался в сводках Верховного Командования и на некоторое время вошел в оборот немецкого языка.

Так дня два-три я провел в своеобразном «доме отдыха», болтая с товарищами по палате. Каждому из нас было, что рассказать. В такой обстановке я стал быстро поправляться и на вечернем обходе оберштабсартц сказал, что на следующий день он выпишет меня из больницы. Но вышло все иначе.

Вечером в нашу палату зашел солдат, недавно прибывший в наш военгородок с восточного фронта. Он узнал, что его товарищ, с которым он служил на Украине, лежит в больнице, и пришел его навестить. Оба служили на южном участке фронта в районе Умани и Черкас, где немцы только что потерпели крупное поражение. В ходе разговора мой товарищ по палате спросил посетившего его друга, помнит ли он лагерь советских военнопленных в Кировограде. «Как же не помнить?» — ответил друг и рассказал следующую историю.

В средине января крупные соединения советской армии вели наступление на Кировоград, и часть Войск Связи Военно-воздушных Сил, к которой принадлежал рассказчик, собиралась эвакуироваться из города. За день-два до эвакуации в часть пришло распоряжение отрядить группу солдат для охраны лагеря. Большая часть эсэсовской лагерной охраны была брошена на фронт, и не хватало солдат на сторожевых вышках.

В эту группу попал и рассказчик. Сутки они провели на вышках и в караульном помещении, ожидая смены. Наконец, они заметили проходившего мимо оберштурмфюрера (соответствует обер-лейтенанту в армии), сказали ему, что их часть эвакуируется и им пора вернуться в часть собирать вещи.

Офицер посмотрел на часы и сказал тоном, как будто он просил дать ему время позавтракать и выпить кофе: «Подождите. Через пять минут мы начинаем с расстрелом».

В лагере было около 5000 советских военнопленных. За несколько дней до этого они выкопали за лагерем очень глубокую яму (рассказчик назвал 15 метров), не зная, для чего они это делают. Расчет был, что пришедшие советские войска не будут глубоко копать и преступление будет скрыто. Все 5000 военнопленных были расстреляны командой СС.

Гнетущая тишина повисла в палате, а внутри меня все кричало. Тишину прервал голос лежавшего в углу унтер-офицера: «Это наша немецкая культура!» Ответа не последовало. Молчание — знак согласия.

Первый раз в моей жизни я не мог всю ночь сомкнуть глаз. Я представлял в своем воображении, что я сделал бы с этим оберштурмфюрером, если бы он попал мне в руки. Воистину страшен может быть человек! И наиболее страшен, когда из сердца его ушел Бог!

Под утро я задремал. Придя в себя, померил температуру. Термометр показал 40 градусов. Главврач не мог понять, что со мной произошло. К вечеру температура спала, и я на другой день был выписан и вернулся в часть.

Смелый и честный в своей откровенности унтер-офицер потом ушел добровольцем в парашютные войска. Сражался в Италии. Он уцелел. Осенью 1945 года я столкнулся с ним в аудитории Грацкого университета на курсе по дифференциальному и интегральному исчислению. Он узнал меня. Видимо, ему было неприятно вспоминать о разговоре в палате, и в последующие дни он садился в аудитории подальше от меня.

Я же после того вечера объявил войну системе, которая принцип безусловного повиновения и чувство воинского долга извратила бесчеловечной идеологией, превращая солдат из воинов в массовых убийц, неспособных защищаться беззащитных и безоружных людей.

Сначала мой протест вылился в относительно безобидную форму отказа исполнять распоряжения фельдфебелей, которые представлялись мне придирками или унижали мое личное достоинство. Я начал огрызаться и дерзить. Однажды я вернулся в казарму после установленного часа и был на месяц лишен права выхода за пределы военгородка. Но чем дальше, тем больше я стал терять чувство меры и начал передавать моим русским товарищам сообщения английского радио, которое я ежедневно слушал в коттедже оберцальмайстера. А это уже было государственным преступлением!

Опять-таки углубление моего бунта против гитлеровщины ни в коей мере не побуждало меня к капитуляции перед сталинщиной, по-прежнему врагом № 1. Одновременно с растущим убеждением в предстоящем поражении Германии у меня крепло сознание необходимости борьбы со сталинским режимом объединенными силами восставших против него, как и я, соотечественников. В партизанских лесах под Киевом я сидел с карабином наизготовку бок о бок с бойцами русских, украинских и казачьих отрядов. Как-то мимо нашего штаба на Большой Красноармейской улице прорысил взвод казаков в полной донской форме с красными лампасами на шароварах. Тогда же мы услышали о смоленском комитете ген. A.A. Власова и о якобы создаваемой им Русской Освободительной Армии (что было неправдой — Гитлер не дал на это разрешения). В Киеве по немецким частям был даже зачитан приказ, обязывавший немецких военнослужащих отдавать честь старшим по рангу офицерам восточных добровольческих подразделений. Приказ этот исполнялся крайне редко. Мы не приветствовали также, вопреки приказу, и офицеров венгерского гарнизона в Киеве. Это был пример беззлобной заносчивости солдат, которую наши союзники естественно считали оскорбительной.

Тем же летом 1943 года в журнале «Дас Райх» я прочитал статью «Кампфгеноссе Доброволец» («Соратник Доброволец»). Почему-то эта статья не привлекла внимания западных историков русского освободительного движения. Показательно для того времени, что копия журнала «Дас Райх» лежала на одном столе рядом с другим журналом под броским заголовком на титульной странице — «Дер Унтерменш» («Подчеловек»). Яркая иллюстрация двуликости, если и не двуличности, немецкого отношения к советским гражданам, принявшим участие в антибольшевистской борьбе. Понимание и желание помочь народам России выйти на свой путь, с одной стороны, и расистская одержимость и политическая ослепленность, с другой.

В Берлине к нам довольно регулярно приходили власовские и казачьи газеты, освобождавшие меня от чувства оставленности и одиночества. И чем больше я бунтовал, тем больше я понимал, что мне надо к своим. Мое намерение еще более окрепло, когда весной 1944 года я получил письмо от мамы, которое она передала через встреченного ею в Белоруссии немца. Мама писала, что в Перемышле она присоединилась к группе казаков атамана С.В. Павлова.

В мае 1944 года Сводка Верховного Командования сообщила, что во время боев за Крым смертью храбрых пали два батальона крымских татар, до последнего солдата обороняя Севастополь. Как знак признания их героизма, всем добровольцам с Востока предоставлялось право ношения немецких знаков различия. Прочитав сводку, я, не согласовывая моих действий с начальством, отправился в портняжную мастерскую, где знакомые портные нашили мне на рукав ефрейторский угол и две птички на петлице. Мои товарищи по комнате моему примеру не последовали, ожидая официального распоряжения сверху. Распоряжение это так и не последовало, но и мне никто ничего не сказал. Для меня это был акт утверждения моего равноправия с немцами.

Мое поведение стало не на шутку раздражать начальство. В середине мая меня вызвал заместивший на время уехавшего в командировку адъютанта капитан. Не входя в подробности, он сказал мне, что мое поведение недопустимо, и, если я не изменю его, меня отошлют в лагерь.

Полагая, что капитан говорит о лагере военнопленных (зловещая реальность концлагерей вошла в мое сознание позже — в казачьем этапном лагере), я возразил капитану, что я пришел в немецкую армию не из лагеря военнопленных, и отослать меня туда они не могут. Более того, я пришел в армию, чтобы бороться против большевизма, а не исполнять обязанности кочегара в военной форме и денщика. Я потребовал моей отправки на фронт.

Капитан не ожидал такого ответа, не повторил своей угрозы и отпустил меня. Я вышел от него с облегченным чувством человека, высказавшего то, что было на сердце. Между тем тучи сгущались надо мной. Однажды на пути к себе в барак, я увидел шедшего мне навстречу товарища-немца оберефрейтора Леопольда Новака из наших шоферов, родом из Бреславля. В нескольких шагах от меня он сбавил шаг, повернул голову и промолвил: «Георг, ты слишком много болтаешь. Не таким, как ты, свернули голову».

«Я не знаю, о чем ты говоришь», — вызывающе возразил я, приостановившись. «Смотри сам. Я предупредил тебя».

А еще через несколько дней, когда я в кочегарке поддерживал температуру в котлах, ко мне спустился из своей остекленной комнаты под потолком котельной старший мастер и сказал мне: «Георг, позвонили из штаба. Ты должен немедленно явиться к адъютанту с поясом и стальным шлемом на голове».

Что же это могло быть? Почему такая официальная торжественность? Я быстро пошел в барак, оделся согласно приказу и направился в здание штаба. В кабинете сидел за письменным столом вернувшийся из командировки обер-лейтенант Лонгвитц.

Я щелкнул каблуками, отдал честь: «Ефрейтор Круговой явился по приказу».

Обер-лейтенант вперил в меня взгляд и, оставаясь сидеть, резко сказал: «Георг, ты ведешь антинемецкую пропаганду». «Позвольте, г-н обер-лейтенант, я прошу привести доказательства». Лицо адъютанта вспыхнуло, он поднялся из-за стола и, сдерживая гнев, крикнул: «Если это тебе говорит немецкий офицер, ты должен сказать: «Так точно!»

«Никак нет, г-н обер-лейтенант. Здесь речь идет о моей жизни. Я требую доказательств».

Никак не ожидая такой дерзости, адъютант утратил самообладание и, больше не сдерживая себя, заорал на меня: «Афонька Русских, твой товарищ («камерад»), регулярно доносит на тебя фельдфебелю Шееру, что ты слушаешь враждебные радиопередачи и рассказываешь о них своим русским товарищам! Ясно?» «Так точно, г-н оберлейтенант!» «Вон!!!»

Козырнув по уставу, я вылетел из кабинета адъютанта.

Афонька Русских был сибиряк, Хи-Ви из советских военнопленных. Я никогда с ним не враждовал. Особых пронемецких симпатий он не проявлял. Скорее наоборот. Почему он меня предал, не знаю. Доносительство, «стукачество», было частью советского воспитания, изгадившее душу русского человека.

Наказание не заставило себя долго ждать. В концлагерь меня все-таки не послали. Очевидно, меня не хотели погубить, и я до сих пор сохраняю, за малым исключением, добрую память о моих командирах и товарищах-немцах. Тем не менее, меня решили серьезно проучить и послали, как представляли в штабе, на тяжелые земляные работы. Мои немецкие товарищи особого сочувствия не проявили. В конце концов, я легко отделался. А они меня предупреждали. Да, это были настоящие земляные работы с лопатами и тачками. Внутри высокого, поросшего редкими соснами, песчаного пригорка за офицерским казино, в стороне от футбольного поля, намечали соорудить подземный бункер для командующего воздушной обороной Берлина генерала-лейтенанта Адольфа Галланда. Генерал Галланд, один из самых выдающихся летчиков-истребителей ІІ-й Мировой войны (в его послужном списке значилось 103 сбитых им в воздушных боях на западном фронте самолетов противника), кавалер Рыцарского Креста с дубовыми листьями и бриллиантами, переехал поздней осенью 1943 года в Бердин-Кладов, Готенгрунд, после того, как его главная квартира в Берлине стала жертвой бомбардировщиков союзников. Переехав в наш военгородок, он вселился со своим штабом в здание, где сначала разместили наш штаб, а нас перевели в прозаические деревянные бараки.

Я не знаю, когда и по каким соображениям решили построить для прославленного генерала и его штаба бомбонепроницаемый командный пункт воздушной обороны столицы. Знаю, что он не был построен, и закончить его постройку было вообще нельзя по очень простой причине: строили его солдаты этапной роты. В состав роты входили солдаты Войск Связи ВВС, по разным причинам временно прикомандированные к полку. Своим домом наш полк они, естественно, не считали и жили в ожидании предстоящей отправки на фронт или в другие части ВВС в тылу. При всем уважении к герою-генералу тратить свои усилия на реализацию без того фантастического проекта, они без всякого злоумышленного сговора не собирались и, соответственно, старались облегчить условия труда.

Когда я присоединился к этой невероятной бригаде землекопов от авиации, она состояла примерно из полувзвода солдат во главе с фельдфебелем. Ее состав поразил меня своей пестротой. В ней уживались люди различнейших интересов и политических взглядов: руководитель ячейки правящей партии в берлинском рабочем районе, активист гитлеровской молодежи, бывший социал-демократ, студент Берлинского университета, торговый представитель, имевший до войны коммерческие связи в Англии, фельдфебель, разжалованный за нанесение в пьяном виде увечья офицеру комендантского патруля, призвавшего его к порядку (на пути из Франции на восточный фронт он устроил шумную пирушку с товарищами в номере потсдамской гостиницы). Его сослали в штрафной батальон. Штрафники не заслуживали чести сражаться на фронте и трудились в Белоруссии в тягчайших условиях. Отработав свой срок, он прошел «фронтовое испытание» в партизанских районах. Теперь он ожидал восстановления в звании и нового назначения. Были еще среди нас один судетский немец и художник. Последний набросал карандашный рисунок с натуры: я сидел задумавшись на валуне, опираясь на лопату.

Рано утром бригада собиралась на месте работы. Сразу же посылали двух солдат на вершину пригорка в дозор. Их задача была предупреждать нас о приближении начальства. Затем двое или трое солдат спускались под землю: они гнали шахту в толщу пригорка и выбрасывали наверх землю, которую мы вывозили в тачках за пределы рабочего участка. Однажды произошел трагический случай: в шахте обломились деревянные скрепы, и песок засыпал молодого солдата. Какая ирония судьбы! Выжить на фронте и задохнуться в глубоком тылу под грудой песка на, по существу, бессмысленной работе.

Работали мы не спеша час-два. Затем фельдфебель объявлял перерыв. Во время перерыва шли оживленные разговоры о жизни в мирное время, о семьях, о военных эпизодах. Исчерпав повседневные темы, иногда переходили на политику. О Гитлере никогда не говорили, но в остальном замок на рот не навешивали. Судетский немец восхвалял жизнь в Чехословакии до присоединения судетской области к Германии. Коммерсант-англофил критиковал экономическую политику национал-социалистов. Социал-демократ нападал на политическую систему.

Подошла и моя очередь. Фельдфебель спросил меня, что мне не нравилось в моей стране и что побудило пойти с немцами против большевиков. Я принял наивный вид и ответил: «У нас нет свободы. Только одна партия. Один вождь. Кто против вождя, тот — враг народа. Как же можно так жить?» Фельдфебель посмотрел на меня с неописуемым изумлением: он не предполагал, что я такой болван. «Так почему же ты здесь? У нас то же, что и у вас!» А берлинский студент задал дополнительный вопрос: «Так ты думаешь, что демократия лучше?» Я пожал плечами и ничего не ответил: я не знал, что такое демократия.

В другой раз меня спросили, что я думаю о Германии. Я ответил, что «немецкий народ — великий народ. Народ Гете и Шиллера. Но его погубит СС». Мне никто не возразил. Только в конце рабочего дня ко мне подошел солдат из гитлеровской молодежи и посоветовал: «Георг, ты лучше молчи. Не вмешивайся. Это наше немецкое дело, и мы сами разберемся».

На следующий день коммерсант-англофил принес мне книгу — самоучитель английского языка и доверительно сказал: «Георг, ты видишь, что вся эта лавочка идет к черту. Вот, учи английский язык. Он тебе еще пригодится».

Иногда во время таких перерывов дозор на вершине пригорка замечал приближающегося офицера, и к нам доносился крик: «Воздушная тревога!» Мы сразу же хватались за лопаты и тачки. Появлялся высокий пожилой капитан с Железным Крестом на черно-белой ленточке (награда 1-й Мировой войны) на мундире. Фельдфебель рапортовал. Капитан принимал рапорт, с похвалой отзывался о кипевшей вокруг него работе, спрашивал, в чем мы нуждаемся, и удалялся.

Через минуту-две с пригорка доносился крик: «Отбой!» Мы возвращались к прерванным разговорам.

Покушение на Гитлера 20 июля не вызвало среди солдат особых комментариев. Чудесным представлялся сам факт, что он остался невредимым: бомба в портфеле, оставленном графом фон Штауффенбергом на письменном столе, разорвалась почти рядом с Гитлером. Он сам видел в своем спасении руку избравшего его Провидения. Однако введенное в армии вскоре после покушения «немецкое приветствие», как в войсках СС, вызвало у некоторых солдат критические возражения. Так обер-ефрейтор Вернер Липковский, шофер нашего штаба, родом из Померании, в разговоре с товарищами заметил, что замена традиционной формы приветствия («козыряния») «немецким» выводит немцев из мирового содружества солдат.

Национал-социалистическая Германия была тоталитарным однопартийным государством. Этим государством за годы войны были совершены страшные преступления. В нем действовала государственная тайная полиция — Гестапо. И, тем не менее, в разговорах между собой солдаты не опасались высказывать личное мнение, даже если оно было крамольным. Они не боялись доноса.

Возведение доносительства в Советском Союзе в принцип идейного воспитания нового человека социалистического общества марксистского типа нанесло глубокую рану (надеюсь, еще излечимую) нравственному сознанию русского человека. Предатели и доносчики были и в немецком обществе, чему, конечно, радовались службы госбезопасности, но оно не знало культа Павлика Морозова.

«Доносчику — первый кнут!» — внушала мне с детского возраста мама, и я поверил ей больше, чем партийным воспитателям и пропаганде. Но ведь мама сама-то была воспитана в «проклятые царские времена». Я не смел нарушать честного слова. Личное достоинство человека неосуществимо вне сознания чести. Поскольку, однако, подлинная честь не может быть предметом товарных отношений и ее нельзя ни купить, ни продать (человек, предлагающий свою честь на продажу, уже самим этим доказывает, что у него ее нет, что он бесчестен), честь не котируется на глобальном рынке современности. Она деконструкционирована.

Между тем я продолжал играть с огнем и свободное от службы время посвятил изучению английского языка. С самого начала возникла серьезная проблема. У меня не было никого, кто мог бы познакомить меня с правильным английским произношением. Я был полностью предоставлен самому себе и мог воспроизводить английскую речь исключительно на основе данной в учебнике фонетической транскрипции английских слов. Правильная интонация английской речи оставалась вообще за пределами досягаемости. Сидя по вечерам в своей комнате, я громко произносил напечатанные в учебнике предложения. В результате, не имея никого, кто мог бы исправить мой выговор, я создал свой индивидуальный акцент, сохранившийся до сегодняшнего дня.

Мои русские товарищи по комнате были убеждены, что я сошел с ума.

Товарищи-немцы, заглядывая в нашу комнату, распознавали незнакомый им язык, безнадежно пожимали плечами и молча удалялись. Безусловно, я был неисправим. И вообще месяц август был самым неудачно выбранным месяцем для деятельности подобного рода.

Месяц начался восстанием в Варшаве и завершился восстанием в Словакии. На восточном фронте в начале августа советская армия перешла Вислу. На юге, в Италии, союзники заняли Флоренцию. На западном фронте 25-го августа пал Париж. Фронты неумолимо подвигались к границам Германии. Сам собой напрашивался вывод: я ожидаю победы союзников, во всяком случае, западных, и готовлюсь к встрече с ними.

Опять-таки в августе были казнены участники заговора 20 июля. В кинотеатре военгородка я видел кадры понедельной кинохроники о процессе над ними и вынесении им смертного приговора.

Много позже из книг по истории ІІ-й Мировой войны я узнал, что август был месяцем акции гестапо против групп сопротивления, социал-демократов и коммунистов и также месяцем массового истребления в газовых печах Аушвица неугодных расовых групп: евреев и цыган.

Вскоре мне стало ясно, что моему бунтарству решили положить конец. В сентябре приказом я был переведен из штаба отдела в 4-ю роту, что было явным понижением статуса. В то же время цель перевода оставалась неясной. В роте не знали, что со мной делать. Я там был не нужен. Я продолжал жить при штабе в той же комнате, в которой я жил с моими русскими товарищами. Также меня сняли с землекопных работ и вернули в котельную.

Возможно, что это было только начало, и более серьезные испытания были впереди. Но вдруг, неожиданно для меня, в моей жизни произошел крутой поворот. Недели через две после моего перевода в роту я получил письмо от мамы. Мама сообщала, что она жива и здорова и в составе Казачьего Стана походного атамана Т.Н. Доманова прибыла в Северную Италию. Ее терско-ставропольская станица расположилась возле итальянского города Жемона.

Письмо мама послала с терским полковником Зиминым, который по казачьим делам был командирован в Берлин, в Главное Управление Казачьих Войск. Мой ответ (как писала мне мама) я должен доставить в Главное Управление Казачьих Войск и передать полковнику Зимину, а он, вернувшись в Италию, вручит его ей.

Сказано — сделано. В тот же вечер я написал мое ответное письмо. На другой день, на утреннем построении роты, ротный фельдфебель спросил, есть ли у солдат вопросы. Я поднял руку, сообщил о письме мамы и попросил разрешения съездить в Берлин, чтобы через Главное Управление Казачьих Войск отослать мой ответ.

Разрешение было тут же дано, и я отправился в путь. Переправившись на маленьком пароходе через озеро Ванзее и пересев на поезд-электричку (автобусы больше не ходили в Берлин из-за нехватки бензина), к полудню я добрался до Главного Управления Казачьих Войск. В большой передней я увидел военных с незнакомыми мне погонами и гражданских лиц. Все они говорили по-русски, и я вдруг почувствовал себя дома, среди своих.

Узнав, зачем я приехал, меня послали в кабинет есаула, смугловатого офицера в немецком офицерском мундире, но с русскими погонами на плечах и красными лампасами на штанах. На вешалке возле двери висела донская с красным околышем фуражка. Есаул взял мое письмо к маме и заверил меня, что передаст его полковнику Зимину. Тогда, движимый неудержимым порывом, я спросил его, могу ли я перейти от немцев к казакам. «О да, это легко сделать!» — ответил есаул. Он взял из ящика стола бумагу, внес в нее мои личные данные, что-то приписал, поставил печать и подпись и вручил ее мне: «Отдайте эту бумагу в вашей части, и они оформят ваш перевод к нам».

Вернувшись в военгородок, не теряя ни минуты времени и не заходя к себе в барак, я отправился в штаб к заведующему канцелярией штаба обер-фельдфебелю Брюсову и передал ему бумагу. «Я должен показать бумагу майору», — сказал Брюсов, прочитав ее, и пошел в кабинет командира отдела. Через минуту майор Амлинг вышел с бумагой в руках. «Ты хочешь уйти от нас, Георг. Разве тебе было плохо у нас?» — в голосе его мне послышался легкий упрек. «Нет, господин майор, но я хочу к своим». «Приготовьте ему все необходимые бумаги и пусть завтра же уезжает!» — приказал майор обер-фельдфебелю и ушел в свой кабинет.

Переночевав последний раз в своем бараке, утром я распрощался с товарищами, русскими и немцами, получил от обер-фельдфебеля Брюсова пакет, который я должен был передать на месте моей новой службы и уехал в Берлин. Так счастливо для меня закончились два года моей службы в рядах немецкой армии.

С моими пожитками в солдатском рюкзаке: парадным мундиром, несколькими парами белья и носков и парой ботинок, я прибыл в Главное Управление Казачьих Войск, отрапортовав есаулу, как старому знакомому, о своем прибытии в его распоряжение и отдал ему пакет. Есаул поздравил меня с успехом, но пакет, не читая, вернул, объяснив, что я его должен отдать коменданту этапного казачьего лагеря на Кантштрассе в Шалоттенбурге есаулу Паначевному, куда я должен немедленно отправиться. Он объяснил мне, как туда добраться на берлинском метро. «С Богом», — сказал он мне на прощанье.

Мой бунт привел меня к цели. Борьба со сталинским режимом не прекратилась. Она вышла на новую дорогу. Но теперь я был среди своих. Я обрел самого себя. Мне снова было для чего жить и за что умирать. Я опять стал верить в конечный успех нашего дела, СЛАВА КАЗАЧЕСТВУ!