«ВСПОМНИМ, БРАТЦЫ, МЫ — КУБАНЦЫ…»
«ВСПОМНИМ, БРАТЦЫ, МЫ — КУБАНЦЫ…»
Казачий этапный лагерь, куда я прибыл из Главного Управления Казачьих Войск, располагался в большом многоэтажном здании. Я разыскал коменданта, есаула Паначевного, высокого с безупречной выправкой седоусого офицера, лет 50-ти с небольшим, и вручил ему пакет. Он положил пакет на стол и приказал мне пройти в зал, где уже собрались прибывшие ранее казаки. Их там оказалось человек 40. Преобладало армейское зеленое обмундирование, и я выделялся цветом моей летной формы. Я присоединился к собравшимся, и вдруг кто-то рядом со мной громко спросил: «Круговой, который час?» Опешив от неожиданности (кто мог знать меня здесь?), я ответил. Раздался смех: «И ты Круговой?»
Выяснилось, что здесь был еще один Круговой, Василий. Взводный вахмистр, кубанский казак из станицы Копанской, в юго-западной части Кубанской области. Как я узнал из исторической литературы уже в США, она была заселена в царствование Александра II в последнее переселение из Харьковской губернии украинских казаков-слобожан на Кубань. Родственниками мы наверняка не были, но Вася Круговой оказался единственным однофамильцем, встреченным мною за всю мою жизнь.
Из расспросов выяснилось, что это был первый день организации этапного лагеря. Здесь уже было несколько человек, военных и штатских, прибывших, как и я, в индивидуальном порядке. Днем раньше прибыл сюда конвойный взвод генерала А. Шкуро, генерал-инспектора Казачьего Резерва, которому был непосредственно подчинен наш лагерь.
Наконец, появился комендант лагеря есаул Паначевный. Он объяснил нам, что наш лагерь — сборный пункт, в который будут направляться из всех концов Европы казаки, откликнувшиеся на всеказачий сполох генерала Шкуро: казаки из немецких частей, военнопленные и восточные рабочие, беженцы из Советского Союза и эмигранты. Все, кто изъявил готовность включиться в вооруженную борьбу за освобождение родных земель от большевиков.
Прибывшие будут подвергнуты отбору. Пригодные к строевой службе будут отправляться в 1 — ю Казачью дивизию генерала Фон Паннвица на Балканы. Казаки, не пригодные к военной службе по возрасту, и инвалиды, а также казаки с семьями, отправятся в Италию, в Казачий Стан походного атамана Доманова. Там их распределят по станицам согласно их войск, а пригодные к службе казаки будут включены в полки Казачьего Стана.
Близок час, когда казаки совместно с другими антибольшевистскими силами перейдут в решительное наступление, и мы возвратимся на родные земли восстанавливать вольную жизнь и порядок, отнятые у нас советской властью. «Нам не нужно чужого. Мы идем возвращать свое», — закончил свое обращение к нам комендант.
Впервые за много месяцев я жадно впитывал в себя слова о победе. Не победы немцев. Нет. Нашей победы. Победы антибольшевистских вооруженных сил народов Советского Союза. Не против народа, а вместе с ним. В действительности, как я неоднократно убеждался, царила непоколебимая уверенность, что, как только освободительные армии появятся на фронте, советские войска перейдут на нашу сторону, примкнут к нам.
Я ощущал в себе прилив энергии и уверенность в нашей силе. По лицам окружающих я видел (есаул был хороший оратор), что не я один чувствовал так. Но победа была в будущем. Сейчас же нужно было решать вопросы насущных потребностей в данный момент.
Есаул Паначевный это хорошо понимал и сразу же взял быка за рога. Подведя черту под свое обращение к нам, он перешел к непосредственным задачам дня и спросил: «Кто из вас говорит и пишет по-немецки?» Я поднял руку. Она оказалась единственной. «Назначаю вас старшим писарем», — сказал комендант. «Выберите себе помощников и организуйте канцелярию лагеря. Вот комната, в которой вы будете работать. Рядом с моим кабинетом».
Я растерянно поглядел на него. Да, это была большая светлая комната. В ней стояло несколько стульев. На одном из них чернел телефон. Но в ней не было ни столов, ни пишущих машинок, ни письменных принадлежностей. Я указал на это коменданту, но мои слова не произвели на него ожидаемого мною впечатления. «Вы казаки?» «Да», — ответил я. «Так найдите столы, машинки и все, что нам нужно. Понятно?» «Так точно, г-н есаул!»
Легко сказать «так точно». Но где их найти? Вдруг мне пришло в голову, что в конце коридора я заметил вывеску гражданского учреждения. Голь на выдумку хитра! Неотразимая мысль озарила меня: «Там, где есть канцелярия, должны быть столы и пишущие машинки».
Я отобрал человек шесть казаков и объяснил им нашу задачу. Она привела их в восторг. «Пойдем!» Мы решительно зашагали по коридору.
Здесь, однако, необходимо объяснить, какое помещение было предоставлено нам под этапный лагерь. В мирное время это было большое трехэтажное здание для танцев, принадлежавшее кино-концерну УФА. Оно и называлось «UFA Tanzpalast», т. е. «Танцевальный дворец». Однако с началом войны дворец утратил свою первоначальную функцию. Считалось, что когда лучшие сыны Германии сражаются на фронте, танцы на родине неприличны. Они равносильны неуважению к отдающим свою жизнь за отечество солдатам.
Разумеется, здание не могло пустовать. Может быть, его даже перестраивали изнутри, судя по многочисленным комнатам, очевидно, не имевшим прямого отношения к танцам. Мы заняли два этажа здания. На первом этаже красовался обширный танцевальный зал с возвышением для оркестра, которое могло быть легко преобразовано в театральные подмостки. В больших и малых комнатах на обоих этажах стояли кровати с матрацами, солдатскими одеялами, простынями и подушками. Об этом своевременно позаботились немецкие военные инстанции снабжения. Также во дворе была установлена полевая кухня, которую обслуживали немцы.
Другую часть дома занимало крупное правительственное учреждение по животноводству «Reichstierstelle. Вот в это учреждение я и отправился во главе отделения казаков в исполнение распоряжения нового командира.
Войдя с казаками в большую канцелярскую комнату с богатым выбором письменных столов и пишущих машинок, я понял, что мы пришли, куда надо, и с пустыми руками не уйдем. Я объяснил подошедшему чиновнику, что с сегодняшнего дня «Козакендурхгангслагер» соседствует с их учреждением, и что для организации штабной работы нам нужны три письменных стола, одна пишущая машинка, писчая бумага и другие письменные принадлежности. Не ожидая ответа (как всякий нормальный человек, чиновник ответил бы, что все столы заняты, а нам нужно обращаться по своему военному ведомству), я приказал сопровождавшим меня казакам перенести три стола в нашу канцелярию. Казаки подхватили столы и понесли их в коридор. Очевидно слово «Козакен» произвело на ошарашенных немцев магическое воздействие. Они не только не оказали никакого противодействия, но разрешили взять пишущую машинку, несколько стопок бумаги, чернильницы с чернилами и ручки с перьями. Они только попросили отдать им лежавшие в ящиках столов папки с актами.
В несколько минут столы были установлены на новом месте, а на моем столе водрузили пишущую машинку. В углу комнаты у окна я поставил себе кровать, отгородив угол занавеской из одеяла.
Осталось отобрать помощников. Правда, немецким языком они не владели, но они могли вести переписку с казачьими командными инстанциями, деловым языком которых в служебных отношениях друг с другом оставался русский язык.
Помощники сами предложили свои услуги. Первым подошел ко мне немолодой кубанец в форме. Представился: писарь Немченко. Он служил военным писарем еще в гражданскую войну и ознакомил меня с образцом своего почерка. Почерк был действительно красив. Я принял Немченко в состав канцелярии лагеря. Сидя за столом и склонившись над бумагой с пером в руке, он мне чем-то напоминал писаря на картине И. Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану».
Вслед за Немченко ко мне обратился казак-донец в штатском, Петр Харитонов, и предложил свои услуги. Он производил впечатление умного и добросовестного человека. Видно было, что ему очень хотелось задержаться в Берлине, и я принял его в писаря. Мы подружились. Вскоре с чином вахмистра он был включен в состав группы вербовщиков. Петя даже умудрился жениться и пережил выдачу в Лиенце. Четвертым к нам присоединился кубанец, ординарец коменданта.
Я отрапортовал коменданту, что канцелярия лагеря в полном составе и готова к исполнению своих обязанностей. Есаул Паначевный похвалил меня за расторопность и сметку. И было за что! Только недели через три из немецкого военного центра снабжения пришло уведомление, что нам полагается получить предметы канцелярского оборудования — столы, и пишущие машинки с письменными принадлежностями. А мы уже работали полным ходом.
Так в чине ефрейтора я оказался делопроизводителем нашего лагеря, т. е. по существу в функции хаупт-фельдфебеля Брюсова, который по указанию майора Амлинга составил полученный мною при переходе к казакам пакет. Конечно, мое прежнее немецкое начальство не допускало и мысли, что я, уйдя от них, займу когда-либо должность «шписа», т. е., по-немецки, старшего писаря. Это стало мне ясно, когда есаул Паначевный подошел к столу, за которым я двумя пальцами отстукивал на машинке для «пробы пера» какую-то цидулю, и положил на стол прочитанный им пакет. «Оставьте это у себя», — сказал он мне.
Я вынул из него мое личное дело и внимательно прочел его. Это был любопытный документ. Правильными в нем были только мои личные данные: имя, фамилия, место и год рождения, и мой чин. Но сам послужной список не отражал полностью этапы моей двухлетней службы. Указывалось, что свои обязанности я исполнял хорошо. Но ни слова о моих поездках в партизанские районы в составе автоколонн нашего полка, что относилось к боевым заданиям. Вместо этого характер моей деятельности был обозначен нелепым для солдатского распорядка жизни словом — «трудслужба» (Arbeitsdienst), что в общем соответствовало лишь моим занятиям в Берлине.
Затем следовали практические рекомендации: в высшие звания не производить, к наградам не представлять. И, наконец, заключительный вывод: «Здоровое мировоззрение. Подлежит надзору».
Итак, мое бунтарство не сошло мне с рук. Я мог представить себе, что ожидало меня, если бы я остался в 4-й роте, куда меня перевели из штаба, или попал в другую немецкую часть. Но здесь, в казачестве, преобладал иной подход в оценке личных качеств и лояльности бойца. Об этом свидетельствовал сам факт, что мой командир, есаул Паначевный, возвратил мне пакет, содержание которого мне не полагалось знать.
Вместе с тем ознакомление с моим личным делом вызвало у меня чувство удовлетворения. Своим заключением майор Амлинг молчаливо признавал моральную правоту моего протеста. Ведь он-то вытекал из моего «здорового мировоззрения».
Тем не менее, я нуждался в надзоре, ибо в глазах моего немецкого начальства суть дела заключалась не в моей правоте или неправоте, а в том, что я нарушал установленный порядок. А порядок, хороший или плохой, должен быть (Ordnung muss sein).
По существу это был первый серьезный (увы, не последний) конфликт в моей жизни между русским представлением должного нравственного миропорядка — «правды» — и позитивистическим правосознанием современной западной цивилизации в ее тогдашнем немецком варианте, базирующемся не на основоположных объективных нравственных принципах, а исходящим из правотворящей воли государства. Оно может быть монархией или республикой, диктатурой или парламентарной демократией. Но во всех вариантах политические институты власти утверждают себя источником права как совокупности действующих в обществе юридических норм.
При этом, однако, обходится молчанием то обстоятельство, что как раз идея «неотторжимых прав человека», о которых трубят журналисты и политики, не юридического, а морального происхождения. При этом морали, вытекающей из положений религиозной этики. Это однозначно признает основоположный документ северо-американской республики «Декларация независимости» в преамбуле — «Все люди сотворены равными. Они наделены Творцом неотторжимыми правами…» С современной юридической точки зрения позитивистической законности «Декларация независимости» — неконституционна.
Это, однако, я осознал шестью годами позже, когда в Зальцбургском Философском институте я погрузился в проблемы философии истории и философии права и понял на всю жизнь, что мне нечего стыдиться тысячелетней культуры моей страны с ее традиционной системой духовных и общественных ценностей и с ее специфическим «не рыночным» подходом к решению проблем национального бытия. На основе личного опыта я убедился, что варварство и дикость отнюдь не монополия пресловутого «русского мужика», по мнению бойких журналистов, виновного вместе с русскими «царями» во всех бедах русской истории. Увы, дикость и варварство широко представлены в жизни так называемых цивилизованных стран.
Между тем от внимания моего прежнего немецкого начальства не ускользнуло, что «порядок» был нарушен, и их авторитетные рекомендации не были приняты к исполнению. В этом, впрочем, был виноват я сам. В мое первое и последнее посещение прежнего места службы я расхвастался (меня так и подмывало высунуть язык) моим новым положением. Слушатели были поражены моим успехом, а Вернер Липковский, может быть, желая заставить меня проговориться, заметил: «Твое повышение понятно. Мы ведь дали тебе самую лучшую рекомендацию». Я благоразумно воздержался от комментариев. Мой рассказ произвел впечатление и на русских, и моему примеру последовал Алешка Медведев. Родом из Воронежа, он «приписал» себя к ст. Мигулинской и вскоре тоже очутился в нашем лагере. Его рекомендации в его пакете были много лучше моих, и вскоре он был проведен немецкими инстанциями по штату в казаки-вербовщики. Что же касается немцев, то вывод напрашивался сам собой: вероятно, я или утаил пакет на новом месте или же казачьи командиры проявили недопустимую самостоятельность.
Ни того, ни другого нельзя было позволить (это было бы еще большим нарушением должного «порядка»), и мое бывшее немецкое начальство, очевидно, переслало копию моего личного дела в соответствующие инстанции, которым был поручен административный контроль над добровольческими формированиями. Но об этом речь пойдет ниже. Теперь же возвратимся в казачий этапный лагерь.
Итак, комендант нашего лагеря был есаул Паначевный, эмигрант из Франции. Собственно, он был первый русский эмигрант, с которым я познакомился ближе после моего ухода на Запад в 1943 году. По профессии он был ученый-ботаник. Еще до революции он вырастил в Новороссийске первую в России викторию-регию. На Кубани его фамилия пользовалась известностью. Он был потомок древнего запорожского рода. Один из его предков в XVI или XVII в. заведовал боевыми челнами на Запорожской Сечи. Отсюда фамилия — «Пан човный». Этому предку было даровано польское дворянство. На гербовом щите был изображен казак, стоявший посредине похожей на серп полумесяца лодки.
Есаул Паначевный любил поэзию, был всесторонне начитанный человек. Меня, скромного приказного, т. е. ефрейтора, и есаула Паначевного сблизила общая любовь к «Тихому Дону». Мы часто беседовали об этой замечательной книге и, естественно, не могли пройти мимо ее автора. В одной из таких бесед есаул Паначевный упомянул о приезде М.А. Шолохова во Францию в середине тридцатых годов.
В Париже Шолохов встретился с казаками-эмигрантами. В те годы писатель работал над четвертой книгой «Тихого Дона», и эта встреча преследовала цель собирания воспоминаний белых участников последних месяцев гражданской войны. В ходе беседы ему был задан вопрос: «Михаил Александрович, в вашем романе вы правдиво и с любовью изображаете жизнь казаков на Дону и их борьбу против большевиков. Как же вы при вашей правдивости и любви к казакам можете защищать советскую власть?»
Шолохов ответил: «А что я могу сделать?» Пусть читатель сделает сам свои выводы.
Как я упомянул выше, в лагере был расквартирован конвойный взвод генерала А. Шкуро. Командовал им русский эмигрант из Бельгии кубанец-джигит сотник Корсов. Вообще у нас было «засилье» кубанцев. Взводным вахмистром был Василий Круговой, а его помощником — урядник Стефановский. Офицеры носили русские погоны. Унтер-офицерский состав — немецкие.
Была учреждена также медицинская служба в составе двух человек — Петра Богачева, молодого врача — донца, приехавшего из остовского лагеря (когда он был официально введен в штат лагеря, он получил немецкие лейтенантские погоны с жезлом Гиппократа на них и с кантами медслужбы), и фельдшера, эмигранта из Югославии, унтер-офицера Михаила Потапова. Работы у них было немного, так как народ был у нас большей частью молодой и здоровый. Миша познакомил Петю и меня с техникой спиритических сеансов. Сначала они нас очень заинтересовали. Но публика, которая невидимо толпилась вокруг стола и толкала тарелку, была в высшей степени сомнительная — масоны, сатанисты. Ничего толкового они не сообщали. Во время одного такого сеанса Петя поймал Мишу на жульничестве. Оказалось, что он помогал «духам» приводить в движение тарелку. Доктор, взбешенный, что его так неимоверно водил за нос его младший сотрудник по медицине, схватился за пистолет и завопил: «Убъю!» Угроза, однако, была для врача совершенно невыполнима, а Миша, к тому же, извинился и чистосердечно признался в частичной мистификации (полной ответственности он все-таки на себя не взял). После этого случая я потерял доверие к этому типу сверхестественных контактов, пока со мной уже при других обстоятельствах не произошел действительно необычайный случай. О нем — ниже.
Хочу здесь также отметить, что казачий этапный лагерь на Кантштрассе оказался одним из тех пунктов в тогдашней охваченной войной Европе, где сливались в один поток две волны выплеснутых на Запад русских людей: первой, белой, эмиграции и второй — советских граждан, очутившихся в Германии: то ли как военнопленные, то ли как «восточные рабочие», то ли как бойцы военных антисоветских формирований или же как гражданские беженцы, оставившие родные места с началом отступления немецкой армии с занятой ими советской территории в 1943 и 1944-м годах.
Естественно, что, встретившись под крышей этапного лагеря, «подсоветские» и белые внимательно присматривались друг к другу, вели долгие беседы, делились своим очень различным жизненным опытом, спорили и соглашались и, в конце концов, приняли друг друга без оговорок. «Расказачить» казаков большевикам так и не удалось.
Я задержусь здесь на судьбах двух советских людей, с которыми я особенно сблизился во время нашего пребывания в этапном лагере. Первый был Захар Васильевич Поляков. Другой — художник Ирченко. Имя и отчество его я, к сожалению, забыл.
Захар Васильевич, родом с Кубани, прибыл в лагерь с сыном и дочерью, синеглазой и золотоволосой девушкой. Было ему лет чуть за пятьдесят, но из-за седины выглядел старше. В конце 20-х годов он служил бухгалтером в западной части Кубанской области. Название станицы и учреждения, в котором он служил, ушло из моей памяти. Однажды к нему в дом зашел друг, как и Поляков, настроенный антисоветски. За рюмкой водки и закуской друг обратился к Захару Васильевичу с необычной просьбой: «Захарий, я не могу тебе много рассказать, но мы знаем друг друга, и я рассчитываю на твою помощь. Если к тебе придет человек и скажет — «меня послала мать», — знай, что это наш человек. Прими его и окажи ему всемерную помощь. Могу я на тебя положиться?» Захар Васильевич дал свое согласие, и друг ушел.
Действительно, как-то под вечер послышался стук в дверь. Захар Васильевич отворил ее. Снаружи стоял незнакомец. «Вы Захар Васильевич Поляков?» «Да!» «Меня послала мать!»
Захар Васильевич принял пришельца, оставил переночевать. В ходе беседы Полякову стало ясно, что гость был белым эмигрантом, засланным в СССР белогвардейской организацией для ведения нелегальной работы. Наутро, выспавшись и позавтракав, гость отправился дальше. Захар Васильевич дал ему указания, как лучше добраться до очередного пункта на его маршруте.
Прошло несколько дней. Захар Васильевич работал в своем кабинете, когда к нему прибежала запыхавшаяся дочурка. Мама приказала ей передать папе, что пришли дяди из ГПУ и спрашивают о нем. В голове засверлила мысль, что его недавний гость попался в руки органов и при допросе назвал его. Нужно было уходить. Куда? Он не знал. Но, прежде всего, нужно было уйти с места жительства и работы. Захар Васильевич отослал дочь домой, а сам явился к начальнику и сказал, что ему срочно нужно съездить в филиал их учреждения в соседней станице и проверить финансовую отчетность, так как им замечены нарушения финансовой дисциплины. Начальник не возражал, и Захар Васильевич без приключений добрался до филиала. Его начальник, приятель Полякова, удивился причине его приезда (никаких нарушений денежного порядка он за собою не знал), но не стал спорить и оставил Захара Васильевича одного в комнате с бухгалтерскими книгами.
Итак, ему удалось уйти от ареста. Но что предпринять дальше? Ведь оставаться здесь он тоже не мог. Захар Васильевич сидел задумавшись над раскрытой бухгалтерской книгой, когда в комнату, не постучав, вошел начальник филиала. «Захар, ты не сказал мне правду. Что случилось? С места твоей работы телефонировали, чтобы ты немедленно возвратился назад!»
Не желая входить в подробности, Захар Васильевич придумал какое-то объяснение и сказал, что отправляется на станцию, чтобы взять поезд домой. На пассажирскую станцию он, однако, не пошел, боясь нарваться на агентов ГПУ. Вместо этого он пробрался к путям, где останавливались и составлялись товарные поезда. Ему удалось найти состав, который отправлялся на Ростов. Укрывшись невдалеке, он выбрал товарный вагон, на который он рассчитывал незаметно взобраться перед отходом состава. Время между тем шло, спустились сумерки. Наконец, подали паровоз. Захар Васильевич попытался было подобраться к вагону. Но тут появились рабочие-железнодорожники с фонарями. Они шли мимо вагонов, стучали молотками по колесам. В воспаленном воображении Захара Васильевича люди с фонарями стали представляться ищущими его работниками ГПУ. Он стал перебегать с места на место и оказался возле паровоза. И вот в этот момент паровоз дал гудок, и состав медленно тронулся с места.
Не соображая хорошо, что он делает, Захар Васильевич вскочил на ступеньки паровоза и, цепляясь за поручни, полез наверх. «Ты куда прешься?» — раздался над ним грубый голос, сопровождаемый другими крепкими словами. И тогда Захар Васильевич неожиданно для самого себя пролепетал: «Меня послала мама!»
Сильные руки подхватили его, втащили в кабину, втолкнули на тендер с углем, накрыли мешками, а голос приказал: «Лежи здесь и не вылазь!»
Захар Васильевич не помнил, сколько часов нес его поезд. Он помнил, однако, как сильные руки снова втащили его в кабину паровоза, и уже знакомый ему голос машиниста прозвучал мягко и негромко: «Брат, я довез тебя до Батайска. Дальше я не могу тебя везти. Опасно. У меня жена и дети. Скоро поезд пойдет тихим ходом. Спрыгивай вниз и сам добирайся, куда тебе надо».
Захар Васильевич так и сделал. Пробрался в Ростов. Оттуда в Крым. Из Крыма, заметая следы и не оставаясь там долго, перебрался в Сочи. Затем в Новороссийск. Там он задержался. Отсюда было рукой подать до родных мест. Я не помню, когда и как он соединился со своей семьей, и что случилось с его женой. В 1943 году с потоком беженцев он двинулся на Запад и через Белоруссию добрался до Берлина.
В этапном лагере он пробыл не больше месяца и от нас переселился в Казачий Стан. Устроился в Вилле Сантине, где его сын был принят в 1-е Казачье Юнкерское Училище. Помню, что за его дочерью усиленно ухаживал один из юнкеров.
Был Захар Васильевич спокойный, отзывчивый и глубоко верующий человек. Что произошло потом с ним и его семьей, я не могу сказать. Среди казаков, переживших выдачу в Лиенце, я никогда его больше не встречал. Боюсь, что им не удалось избежать выдачи советским властям, и судьба их оказалась трагичной.
Рассказ его я, однако, в самых главных чертах сохранил в памяти. Уже после войны, знакомясь с историей борьбы активной части русской эмиграции против большевистского режима в России, я узнал о деятельности Братства Русской Правды в 20-х гг. В этой организации генералу П.Н. Краснову принадлежала руководящая роль. Не исключено, особенно принимая во внимание пароль «меня послала мать», что рассказ З.В. Полякова связан с одним из эпизодов подпольной работы этой эмигрантской организации на территории Советского Союза.
Еще более примечательно сложилась судьба Ирченко. Уроженец Черниговской губернии, он в юности был учеником известного украинского художника-баталиста Кившенко (в харьковском историческом музее висела большая его картина, изображавшая несущихся в бой запорожцев). По-видимому, Кившенко высоко ценил своего ученика. Когда в годы 1-й Мировой войны Кившенко было предложено написать картину «Явление Божьей Матери донским казакам в Мазурских болотах», он, не располагая временем, поручил Ирченко выполнить заказ.
Речь шла об эпизоде из трагической истории армии генерала Самсонова, вторгнувшейся в августе 1914 года в Восточную Пруссию, чтобы облегчить положение оборонявшей Париж от стремительно наступавших немцев французской армии. В окружении неманской группы армии генерала Самсонова на Мазурских озерах, разбитой 8-й германской армией под командованием генерала Гиндербурга в сентябре 1914 года (наревская группа потерпела поражение в конце августа в сражении под Танненбергом), над позициями донских казаков явилась Божья Матерь, указывавшая рукой на Запад. Донцы истолковали этот знак, как указание свыше на направление отхода и действительно вышли из тисков немцев. Пробившись на русскую сторону, они, разумеется, поведали о явившейся им чудесной Покровительнице.
Написанная Ирченко картина изображала стоявших на коленях казаков. Над их головами в центре картины возвышалась фигура Богоматери. Правая рука ее простиралась на Запад, но на самом деле руки не было видно. Она была закрыта висящей на ней частью одеяния. Высокие заказчики процензурировали первоначальный эскиз. Опасаясь, что европейские союзники России, Франции и Англии, смогут истолковать указывающую на Запад руку Богородицы, как символическое выражение русских претензий на экспансию в Европу, рука Богородицы была дипломатично прикрыта. А то ведь, не дай Бог, подумают о нас плохо.
В тридцатые годы Ирченко проживал и работал в Москве. Это было время показательных процессов и террора, и уцелеть в те годы удавалось не всякому. Также и Ирченко не попал в число удачников. Как он рассказывал, ему поручили организовать выставку московских художников. В числе картин, поданных на рассмотрение, был также представлен портрет Сталина, написанный известным московским художником. По словам Ирченко, портрет был написан талантливо и смело, и, если смотреть на него на расстоянии, портрет был художественной удачей. Это впечатление, однако, разрушалось при рассмотрении портрета вблизи. Резкие мазки белил вокруг губ придавали рту Сталина вид жестокого оскала. Без того низкий лоб вождя еще больше сжимался над надбровными дугами, и отец народов начинал смахивать на вызывающее ужас чудовище.
Что делать? Как назло у Ирченко не было выбора. Портрет был единственной работой, представленной художником. Как же здесь отказать?! Тем более отвергнуть портрет Сталина! Это же значило накликать на себя несчастье. Примешь — беда. Не примешь — беда. В конце концов, Ирченко вынес компромиссное решение. Он поместил портрет на стене против входа в зал, так что посетители выставки, входя в него, могли видеть и оценить портрет во всех его художественных достоинствах. Правда, продвигаясь вдоль стен, они неизбежно приближались к портрету вплотную. Что тогда? Ирченко надеялся, что первое положительное впечатление нейтрализует второе.
Увы, надежда оказалась тщетной. Ирченко был арестован и осужден на 15 лет лишения свободы и отправлен на отсидку в тюрьму в Пятигорске.
Там вместе с подобными ему тяжелыми государственными преступниками он был помещен в особую камеру. Она была расположена в коридоре ниже уровня тюремного двора. Поэтому настоящего окна в камере и не было, но вверх выходила зарешеченная шахта, через которую проникал снаружи дневной свет. Смотреть через нее было невозможно, и заключенные были полностью отрезаны от каких-либо зрительных впечатлений внешнего мира. Помимо этого, пол коридора был застлан войлоком, охрана ходила по коридору в валенках, и в камеру не доносилось извне ни единого звука. Царила мертвая тишина, нарушаемая только лязгом замка, когда тюремщики приносили в камеру еду.
Нельзя было создать большей изоляции заключенных от внешнего мира. Никаких известий о событиях в нем в камеру не поступало, и узники утратили всякое реальное ощущение времени: действительный отсчет дней, недель, месяцев и лет стал невозможен. Психологически время остановилось, хотя о его космическом потоке свидетельствовала смена света и тьмы в отверстии выходящей на тюремный двор оконной шахты. И это все. День за днем, год за годом. И, может быть, именно это состояние сознания, когда время остановилось, а душевные пытки продолжаются в неопределенной бесконечности, и есть то, что в собственном смысле этого слова принято называть адом.
Услышанное мною превосходило все то, что рассказывал о своем заключении в харьковской тюрьме отец. И ведь эту предельную муку изобрел другой человек. Может быть, даже за это получал награды. А может быть, и его, в конце концов, постигла участь тех чекистов, которые, по непостижимому извиву судеб, в сталинскую эпоху стали ненужными или просто неудобными, хотя бы потому, что много знали. После пыток и абсурдных признаний питомца «железного Феликса» повели в подвал, где низший по рангу «коллега» разрядил приставленный к его затылку пистолет.
И вот однажды мир, от которого узники были наглухо отделены, внятно заявил им о своем существовании. Им не принесли еды. И то, что этот перерыв в процессе питания продолжался более суток, заключенные могли установить по смене света и темноты в оконной шахте. Но и наступивший за ночной темнотой светлый период в камере не принес облегчения. Двери не открывались. Пищи не было. Голод и жажда все более терзали заключенных, и они принялись искать причины своего нового положения, выдвигая различнейшие соображения. Верх одержала гипотеза, согласно которой в Советском Союзе отмечался какой-то новый особенно торжественный праздник. В честь его начальство тюрьмы решило одарить заключенных необыкновенным в обычном распорядке тюремного дня пиршеством. С этой целью и предпринята экономия продуктов. Полученный избыток будет использован для приготовления роскошного обеда. В порыве фантазии заключенные стали придумывать изысканные яства, которые они желали бы вкусить в день неизвестного им праздника. Хотя эти мечтания не облегчили страданий голода, большинство сокамерников Ирченко с увлечением предалось им.
Неожиданно оглушительный грохот в коридоре (ничего подобного они не слышали с самого начала их заключения в пятигорской тюрьме) вырвал заключенных из мира фантазий. Грохот приближался к их камере. Кто-то стал бить чем-то тяжелым по двери, и тогда ими овладел страх. Будут бить! И когда, наконец, дверь широко распахнулась, перепуганные люди как один, не сговариваясь, движимые первобытным инстинктом самосохранения, сбились на коленях в угол камеры, запрятав головы в руки и выставив вверх заднюю часть тела. Если будут бить, то пусть не по головам.
Вопреки ожиданиям, удары не обрушились на них. Вместо этого какие-то люди, что-то громко и непонятно орали. Их незнакомый и резкий язык нагонял еще больший страх, и заключенные все теснее прижимались друг к другу в углу камеры, боясь поднять головы и взглянуть наверх. Наконец, пришельцы потеряли терпение. Пинками ног и грубыми рывками рук они стали возводить и ставить на ноги упрямцев. И тогда они увидели людей в зеленого цвета чужестранной форме, в невиданных ранее стальных шлемах на головах, с карабинами за плечами. На правой стороне мундиров и на шлемах растопырили крылья орлы с крючковатыми крестами в когтях.
Вдруг стало ясно: за стенами тюрьмы, на просторах их страны полыхала война. Пришельцы, враги Советского Союза, заняли Пятигорск. Эти пришельцы — немцы. Пронеслась тревожная мысль: «Что они сделают с нами?»
Прикладами и пинками солдаты погнали по коридору ошеломленную ничего не соображающую толпу заключенных. Вот они вышли на внутренний двор тюрьмы, залитый ярким горячим светом летнего солнца. Ирченко увидел большую засыпанную чем-то белым яму (в нее свалили чекисты перед своим бегством из города тела расстрелянных политзаключенных. Всех расстрелять в спешке не успели, и заключенные в камерах подвала избежали смерти. Затем яму залили негашеной известью). Вокруг ямы сгрудилась большая толпа людей. Священник в светлом праздничном облачении кадил и возглашал: «Христос Воскресе!» Ирченко поднял глаза к солнцу. Но глаза, в течение нескольких лет отвыкшие от солнца и от дневного света, не выдержали. Ирченко ослеп. Слепота не оказалась окончательной. Общими усилиями русские и немецкие военные врачи возвратили ему зрение. Стояло позднее и жаркое лето. Ирченко стал вникать в суть происходивших вокруг него событий, постигать настроения местного населения. Он понял теперь, почему в августе священник пел весенние ирмосы и тропари пасхального канона: от победы немцев жители Пятигорска ожидали воскресения России, освобождения народа от сталинской тирании.
Ирченко поступил на службу в организованную немцами и казачьими активистами местную полицию, которая в короткое время переловила большую часть энкаведистов, не успевших из-за стремительного наступления немецких танковых соединений на Пятигорск своевременно убраться из города. В своем большинстве население не желало скрывать их у себя. Ненависть к заплечных дел мастерам из ВЧК-ГПУ-НКВД была всеобщей.
Занятие Северного Кавказа и выход к Волге у Сталинграда не увенчались, как первоначально предусматривалось в плане летнего немецкого наступления 1942 года, взятием Баку на юго-западном и Астрахани — на северном побережье Каспийского моря. В январе 1943 года началось отступление немцев с занятых ими летом 1942 года земель и вместе с ними — исход части населения Ставрополья, Терека и Кубани и покидавших свои горные аулы кавказцев-мусульман.
Ирченко не присоединился к беженским колоннам. Немцы перевели его в распоряжение украинской полиции в Киев. В Киеве, на территории Имперского Комиссариата Украины, он столкнулся с германской национал-социалистической политикой колониального управления. На Кавказе, в прифронтовых областях Украины и Дона, не включенных в административную систему имперских комиссариатов, положение гражданского населения было несравненно легче. Ирченко начал протестовать против поощрения немецким начальством чинов украинской полиции, практиковавших бесчинства и самоуправство в отношении местного населения. Ему было невдомек, что именно такого типа, не задающие вопросов исполнители немецких распоряжений, люди с уголовными задатками, ищущие только свою личную выгоду, и были нужны немецкой власти.
Ирченко пришелся не ко двору и был удален из состава полиции. Его перевели в Германию в пожарную команду в небольшом рейнском городке. В синей изношенной куртке пожарного он приехал к нам в этапный лагерь, воспользовавшись призывом генерала Шкуро, чтобы присоединиться к своим. Он числился у нас терским казаком.
На людей, не знавших его, Ирченко производил впечатление замкнутого и угрюмого человека. Не удивительно! На его психике все еще тяготел жуткий опыт многолетней душевной пытки в изоляторе пятигорской тюрьмы. Этот опыт мог вырываться со взрывною силою на поверхность сознания. Так, однажды, когда Ирченко от нечего делать сидел в канцелярии лагеря, перебрасываясь со мною словами, чей-то громкий голос произнес у дверей кабинета коменданта: «Шебуняев!»
Услышав эту фамилию, Ирченко страшно побледнел, вскочил со стула и сломя голову ринулся в коридор. Через несколько минут он вернулся, все еще тяжело дыша. Шебуняев, объяснил он мне, был энкаведист в пятигорской тюрьме. Выбежав в коридор, Ирченко рассчитывал, наконец, настичь своего мучителя. Обладателем этой фамилии оказался офицер из штаба генерала Шкуро — есаул Шебуняев, кубанец-эмигрант, пришедший по какому-то делу к есаулу Паначевному. Недоразумение было благополучно разрешено.
В то же время в характере Ирченко жила и действовала сила задушевной человечности. Именно этим качеством его личности он уберег меня от соскальзывания в трясину моралистического антикультурного нигилизма.
Признаюсь, что этот период моей жизни в Берлине был отмечен радикальным отрицанием мною современной европейской культуры. Я пришел к умозаключению, что начавшаяся в XIX веке интенсивная технологизация войны выявила существенно античеловечное направление западной культуры XX века. Индивидуальный боец, воинский подвиг и личное мужество все более утрачивают свое значение и ценность, и люди отдаются на растерзание все более эффективной военной технике массового уничтожения, созданной умом и энергией ученых и инженеров индустриальных стран. И это не только в способах ведения военных операций на полях сражений. Также и истребление гражданского населения путем беспощадной и неразборчивой бомбежки с воздуха вошло в военную теорию и практику всех воюющих сторон. Это я видел вокруг себя и переживал на личном опыте.
«Недостаточно уничтожить тиранию и возвратить людям свободу, — заявил я Ирченко безапелляционным тоном, которым двадцатилетние юноши отличаются от остальных смертных. — Нужно освободиться и от той превознесенной до небес поколениями русских интеллигентов культуры, результатом которой, как мы все видим теперь, явилось превращение людей в звероподобные существа и массовых убийц».
Услышав это категорическое заявление, Ирченко пришел в ужас, и оставить меня в этом заблуждении он не мог себе позволить.
Я полностью отдаю себе отчет, что описываемое мною может показаться натянутым и искусственным. Какие нормальные люди в ожидании воздушного налета говорят на подобные темы? И, тем не менее, именно в этой «неправдоподобности» нашей беседы выявила себя специфическая «русскость» наших исканий, особенная стать в постановке вопросов и особое место веры в формулировке ответов на эти вопросы. Ведь не случайно же слово «вера» в русском и других славянских языках восходит к тому же корню, что и слово «verum», которое на латинском языке означает «истинное», «разумное», «правильное».
В холодную ноябрьскую ночь, в погруженном в кромешную тьму гигантском городе, посреди развалин развороченных бомбами кварталов, Ирченко и я сидели друг против друга на стульях в углу канцелярии лагеря. В окне колыхался бледный и слабый отсвет лучей прощупывающих ночное небо прожекторов противоздушной обороны столицы.
С вдохновенно горевшими глазами на изборожденном морщинами лице, проникновенным голосом Ирченко убеждал меня, что не только зол, эгоистичен и жесток человек. Он говорил о красоте и отзывчивости человеческой души, о преображающей пошлость жизни мощи искусства, о величии творческого духа человека, создающего высокие и непреходящие ценности подлинной культуры.
Слова Ирченко не прозвучали впустую. Неделю спустя я послал маме с оказией письмо. В письме я писал ей также о том, что нельзя терять веры в человека, несмотря на все зло, царящее в мире. Есть еще много добра в человеческом сердце, и его нужно уметь находить и культивировать. В этом залог будущего. Мама показала мое письмо генералу Тиходскому. Старик прочитал его, и слезы закапали из его глаз.
О нет, это совсем не означало, что я сдал мои позиции. Просто Ирченко обратил мое внимание на то, что в истории творческая деятельность людей в разные ее периоды воплощается в ритме подъемов и спадов. Наша эпоха и есть период спада, из которого человечество, даст Бог, выкарабкается.
Позднее, познакомившись с философией истории О. Шпенглера и Н. Бердяева, я научился различать между культурой и цивилизацией. Последняя была стадией одряхления и вырождения первой, вытеснением творческого порыва культуры рационалистическими формами организации жизни, изгнания из общественного сознания действовавших в культуре сверхличных духовных ценностей и заменой их самодовлеющей и свободной от оценочных суждений волей к власти. А. Тойнби углубил мое понимание судеб индивидуальных культур как конечного результата ответа человека и общества на специфические вызовы исторических обстоятельств в различные периоды жизни той или иной культуры.
В конце декабря 1944 года я распрощался с Ирченко. Я уехал в Италию. Он остался в Берлине. В Италии до меня дошли сведения, что Ирченко вместе с есаулом Паначевным перешел в РОА генерала А. Власова. Что они делали там, я так и не узнал, и ничего о есауле Паначевном я больше не слыхал. Ирченко удалось перебраться после войны в США, как туда же эмигрировал и мой однофамилец Вася Круговой.
Среди русских эмигрантов, с которыми мне довелось ближе познакомиться в нашем лагере, мне не встречались люди, чьи биографии приближались по драматизму к биографиям Полякова и Ирченко. Жизнь в эмиграции для большинства не была усыпана одними розами. В ней было более чем достаточно шипов. Но она была свободна от катастроф и обвалов советской жизни.
Необходимость приспосабливаться к жестоким условиям борьбы за выживание в условиях тоталитарной системы большевизма, в которой террор был неотъемлемой частью политической идеологии государства, очень часто влекла за собой огрубение личности советского человека. Примечательно (я, разумеется, говорю только о своем личном опыте), что именно огрубения я почти не замечал у эмигрантов, с которыми судьба свела меня в Берлине, а затем в Италии. Своей предупредительностью и корректностью в обращении они вызывали в памяти образы офицеров из произведений Л. Толстого, рассказов Куприна, «Трех сестер» Чехова, «Тихого Дона» Шолохова.
Не могу не упомянуть в этой связи эмигранта из Франции полковника Г. Иноземцева из штаба генерала Шкуро на Курфюрстендамм. Он особенно часто появлялся по служебным делам в этапном лагере. В гражданской жизни во Франции он был инженером и, как рассказывал мне есаул Паначевный, получил признание как талантливый изобретатель. Войну полковник Иноземцев пережил, и в 1966 году я снова встретился с ним в доме для престарелых белых воинов недалеко от Парижа во время посещения мною моего командира в 1-м Юнкерском Училище в Италии полковника А.И. Медынского.
Сохранился в памяти также офицер, проживавший в лагере в большой комнате на втором этаже вместе с другими офицерами-эмигрантами. Все они ожидали утверждения в звании и дальнейшего назначения. Его фамилию я забыл. Офицер этот был образцом убежденного и непреклонного борца против коммунизма. В годы гражданской войны в Испании он сражался добровольцем на стороне «белых» генерала Франко. В начале 1939 года после окончания испанской войны он возвратился во Францию, но уже в декабре того же года отправился добровольцем в Финляндию помогать финнам отразить вторжение Красной армии в их страну. Он добрался до Швеции. Там его задержали шведы. К тому же в феврале 1940 года финны капитулировали, и ему пришлось вернуться во Францию. И вот осенью 1944 года, вопреки катастрофическому положению на фронтах и росту советско-патриотических настроений среди русских эмигрантов во Франции, он отозвался на призыв генерала А. Шкуро и прибыл в наш лагерь.
Эти офицеры, сверстники моего отца, вызывали у меня чувство глубокого уважения. Я встретился с людьми, для которых честь и верность долгу были не просто красивыми и, по нынешним временам, устаревшими понятиями, но составляли основу их личного характера. С такими людьми было легко и радостно служить. Общая вера в правоту нашего дела давала нам силы и связывала нас в крепкое боевое товарищество, независимо от того, где мы жили в последовавшую за революцией четверть века. Не было эмигрантов. Не было подсоветских. Были только казаки. И все мы служили делу освобождения родной страны, делу возвращения на вольные казачьи земли.
* * *
Текли штабные будни в глубоком тылу, в сотнях километров от полыхающих фронтов. Но и здесь в Берлине война висела дамокловым мечом над нашими головами. В центре столицы она напоминала о себе гораздо настойчивее, чем в пригороде, где до перехода к казакам протек год моей солдатской службы. На каждом шагу взору открывались полуразваленные кварталы. Совсем недалеко от нас, как указательный палец обвинителя, упирался в небо выгоревший и почерневший от дыма остов церкви — Gedachtniskirche.
Я не помню, в какой временной последовательности производились налеты на Берлин в описываемые мною месяцы. Помню, что в первый налет я с группой товарищей укрылся в огромном бомбонепроницаемом бункере противовоздушной обороны (Flakbunker).
Он возвышался на площади, на которую выходила Кантштрассе. Это было железобетонное замкообразное квадратное сооружение высотой с семиэтажный дом, с четырьмя круглыми башнями по углам. На башнях были установлены мощные зенитные орудия.
Доступ в бункер был открыт для всех жителей близлежащего района. Женщин и детей старались разместить в нижних этажах. Мужчины, если требовалось, привлекались к подаче снарядов. Вместительные помещения были заполнены до предела. Люди стояли почти впритирку. Воздух был тяжел и сперт. Время от времени доносился плач детей. Вверху бухали тяжелые удары зениток. Сквозь толстый железобетон грохот залпов доходил значительно смягченным, но об их силе можно было судить по легкому дрожанию стен.