1880

1880

4 февраля 1880 года.

Как я давно не писала своего дневника! Но мне теперь стало так грустно на свете жить, что я решилась начать делать что-нибудь, для меня интересное и приятное. С тех пор как я перестала дневник писать, я очень переменилась: я стала совсем большой; в ином я к лучшему переменилась, а в ином к худшему. Во-первых, я стала любить наряды, — но это я не считаю дурным, только пустым, — стала много думать и сама с собою рассуждать, а самое дурное, что я стала ужасно тщеславна. И все, что я делаю, то мне неприятно, если другие этого не узнают и не похвалят меня. Оттого я очень зла к тем, кто меня не знает и не ценит.

К несчастью, теперь ни в кого не влюблена. Мне этого ужасно не хватает и как-то пусто от этого. Недавно была в Собрании на фокусах. Там был Коля Кислинский; он ко мне на весь вечер прилип и ужасно кокетничал, но напрасно, потому что я удержалась. Росса Дельвиг мне говорит, что он — фат, и я ей верю; мне очень хочется его опять увидать, тогда будет решено, а то теперь я то влюблена, то нет. Мы с Россой прошлый раз, как я у них была, все философствовали о том, что зачем жить на свете и что хорошего на свете? Я теперь не могу об этом говорить, потому что для того надо быть особенно настроенной.

У нас новая русская гувернантка. Она очень умненькая, но институтка; это ее портит. Когда я ей это говорю, то она ужасно сердится.

Сереже к Рождеству подарили скрипку; он теперь учится на ней играть. Леле тоже купит папа детскую полускрипку. Я играю довольно плохо, но зато я рисую хорошо; теперь я рисую голову старика с гипса, выходит очень похоже.

Вчера были в Туле на выставке картин. Мне особенно понравилась картина В. Маковского «Осужденный» и потом одна красавица; потом мы были на катке, катались на коньках и заехали, наконец, к Дельвиг. Кажется, больше писать нечего, пойду кончать сочинение «Реформы Петра».

11 февраля. 1880. Понедельник.

Прошлую неделю очень мало училась, все читала «Войну и мир», нынче только кончила.

Вчера ездили за учителями, но приехал только Илюшин учитель греческого. Он говорит, что Илья очень дурно учится и что, наверное, провалится на экзамене. Те учителя не приехали, потому что была метель. Учитель рисования всегда пропускает уроки и приезжает через неделю, вместо того чтобы приезжать каждую неделю. Я рисую очень мало, потому что мне скучно учиться рисовать, мне все хочется, чтобы вдруг я умела отлично рисовать. Иногда мне кажется, что все могу отлично нарисовать, но как начну, ничего не выходит. Для меня это такое наслаждение, если что-нибудь выйдет хорошо, но никто этого не понимает. Когда я рисую головки, так себе, «пур селепетан»,[14] мне ужасно досадно, если их никто не поймет. Для меня эти головки — живые люди с характером, я их так и вижу, но никто, никто их не понимает и не ценит, а, напротив, говорят мне: «Что ты пустяками занялась, ты бы что-нибудь серьезное рисовала», или: «Боже мой, какие уродины!» — а для меня они кажутся прекрасными. Но все-таки я знаю: из меня артистки никогда не выйдет, потому что у меня нет терпенья.

15 февраля 1880 года. Суббота.

Недавно получили в газетах известие о взрыве, который произошел во дворце. Гурко дали отставку за то, что он не довольно охранял дворец, а на его место выписали Лорис-Меликова1.

В Туле выборы. Дядя Сережа приехал для этого и гостит у нас. Тульским предводителем будет Свечин или Шатилов. Завтра мама хочет взять меня в Тулу платье мерить, а к обеду мы поедем к Давыдовым; может быть, на коньках будем кататься.

Анни с Марьей Николаевной поссорились и дуются друг на друга. Мне хочется их помирить, но боюсь, что ничего не выйдет. Марья Николаевна — это такой перец! Она на m-r Nief сердится, объявила, что почему-то к Василию Ивановичу никогда не пойдет, с горничной также побранилась. Она хотела тоже и со мной поссориться, но хотя она мне и наговорила грубостей, я не так глупа, чтобы обидеться.

Мне очень приятно писать дневник, когда мне есть время, но было бы гораздо лучше, если бы я знала, что никто не прочтет его, а то как будто для других пишешь.

3 марта 1880 года.

M-r Nief в Москве, и я, вместо того чтобы готовить ему этюды, пишу дневник.

Вчера была у Дельвиг, думала увидать у них много народу, а главное, Колю Кислинского, но никого не было. Мне ужасно было досадно и так плакать хотелось, что насилу удерживалась.

Росса ехала на бал в клуб. Мне нынешнего года ужасно хочется и танцевать, и веселиться, — все не удается. Но вчера я хотя и приехала очень поздно, но думала очень долго и не спала. Я решилась больше не мечтать об веселье и только думать о том, чтобы сделаться хорошей и никогда не сердиться.

7 марта. Пятница.

Вчера получила от Нади письмо. Вечером села ей отвечать. Спросила, уехала ли «она», т. е. «первая» (так Наденька с Россой называют Левицкого, офицера, который за Россой ухаживает) в Москву. Пока писала, папа пришел, посмотрел, что я пишу. Я покраснела. Папа, я видела, очень не понравилось, но он только сказал:

— Что тебе за дело до всех этих Левицких?

Нынче утром пришел и говорит мне:

— Я, — говорит, — об тебе вчера думал: мне больно и как-то оскорбительно, что ты с Надей офицеров пишешь.

Я знаю, чего бы он желал: он хотел бы, чтобы я была княжной Марьей, чтобы я не думала совсем об веселье, об Дельвигах, об Коле Кислинском и, если бы это было бы возможно, чтобы я не ездила больше в Тулу. Но теперь поздно: зачем меня в первый раз возили туда?

Но я сама теперь хочу не думать обо всех тульских. Я очень рада, что не видала Колю Кислинского. Я теперь больше не влюблена. Но иногда я вспоминаю, особенно когда Сережа играет венгерский танец, который он играл как-то у Дельвиг, то плакать ужасно хочется и мне каждая раз приходит в голову:

Не пой, красавица, при мне

Ты песен Грузии печальной:

Напоминают мне оне

Другую жизнь и берег дальний.2

И как будто опять влюблена, но только на минуту.

Ах, какой я пишу ужасный вздор! Мне будет очень совестно, если кто-нибудь увидит!