Пронзительный талант

Пронзительный талант

Вс. Вишневский

В тридцатых годах в моем родном городе Твери был отличный театр. Не здание, нет. Здание было дореволюционное, маленькое, в дни премьер в него набивалось столько людей, что зрители теснились в нем, как семена в огурце. Слово «отличный» в данном случае адресовано труппе и режиссерам. И еще театральным традициям, которые к тому времени у него уже отчетливо определились. Театр старался идти в ногу с жизнью и наряду с хорошо прочитанной классикой нес зрителю все то новое, что рождала в те дни еще молодая советская драматургия, отбирая в этом новом все живое, боевое, полемическое.

Так вот в начале тридцатых годов театр вознамерился поставить романтическую пьесу «Первая конная», написанную в те дни мало кому еще известным драматургом Всеволодом Вишневским. Имя автора в театральной Москве было окружено романтическим ореолом. Говорили, что в дни гражданской войны носился он по степям Украины в пулеметной тачанке и даже будто бы был адъютантом у самого Буденного. Пьеса же и в Москве и в Ленинграде шла по-разному. И критика воздавала ей в равной степени и хвалу и хулу.

И вот тверяки взялись за эту сложную пьесу. Провели читку. Распределили роли. Начали репетировать. И вдруг почувствовали: не получается. Не получается, и все. Ибо слишком необычен был материал. Молодой автор просто-таки опрокидывал театральные каноны. Это была эпическая драма, в которой наряду с отдельными героями главным героем была солдатская масса, охваченная революционной бурей.

Мучился, мучился режиссер и решил в конце концов попросить автора приехать прочитать пьесу, дать советы. Пригласили и в ответ получили из Ленинграда телеграмму, в которой были только два слова: «Выезжаю. Вишневский». Ни номера поезда, ни срока прибытия. Поднялся переполох. К какому поезду выходить встречать? К какому часу брать извозчика? Когда организовать полагающийся по такому поводу «товарищеский чай»?

А пока гадали, в театре как-то незаметно появился коренастый молодой человек с круглым румяным лицом, с бровями-гусеницами, с плотно сомкнутыми губами большого, энергичного рта. Протянув директору театра A. И. Лазареву руку, он сказал:

— Вишневский, Всеволод… Просили — приехал. — Посмотрел на большие часы в кожаном браслете. — Времени в обрез. Собирайте людей. Аллюр три креста. — И добавил: — Уезжаю вечером.

Через час в фойе театра сидела уже вся труппа. Сидели и мы, газетчики из «Тверской правды», бывшие в те времена большими театралами. Пока собирались, Вишневский нетерпеливо расхаживал по фойе на коротких ножках, угрюмый, сосредоточенный. Интервью дать отказался: рано. На вопросы отвечал односложно и то и дело поглядывал на свои часы в кожаной оправе: время, время. Не скрывая нетерпения, прослушал приветственное слово режиссера, а потом быстро, я бы сказал стремительно, просеменил к пюпитру, вынул из кармана пьесу и без всяких предисловий начал читать.

И что это было за чтение! Хриплый голос его, лишенный всяких театральных модуляций, с первых же сцен захватил аудиторию. Сам чтец перевоплощался то в одного, то в другого, то в третьего персонажа, даже в женщин, когда дело доходило до женских реплик. Но это перевоплощение происходило без всякой игры. Искренне. Просто. Когда по тексту пошли частушки, он озорным голосом стал выкрикивать эти частушки. Когда действие перешло в окоп, он нагнулся к пюпитру, прищурился, двумя пальцами нажимая невидимую гашетку, начал давать по слушателям пулеметные очереди: та-та-та.

Мы все сидели завороженные. Да что мы, газетчики, нам полагается быть эмоциональными. Завороженные слушали и ветераны нашей тверской сцены Брянский, Лобанов, Гончарова, Званцев, сами создавшие десятки ролей. Когда же по ходу пьесы было совершено злодейство, в голосе чтеца закипели слезы, и он так произнес слово «проклятые», что мурашки пошли по коже. Прочитал, и будто сразу, поворотом выключателя, в нем выключили свет. Преспокойно свернул пьесу в трубочку. Сунул в карман. Посмотрел на часы.

— Мне пора. Поезд… С извозчиками плохо? Ничего, доеду на трамвае.

— Как же так, помилуйте, нам так хочется с вами побеседовать… Вы ж ничего не покушали… У нас столы накрыты, «товарищеский чай», — многозначительно подмигивая, убеждали хозяева.

Но гость был непреклонен. Рубя короткие фразы, ставя жирные точки почти после каждого слова, он быстро одевался.

— Не могу. Некогда. Поезд… Жизнь коротка.

И уехал на трамвае, потребовав, чтобы его никто не провожал.

В фойе за накрытыми столами допила свой «товарищеский чай» ошеломленная труппа, а с нею и мы, газетчики — свидетели только что происшедшего.

— Черт знает что, ничего, казалось бы, не произошло, — удивлялся режиссер Маргаритов, — ни советов, ни рекомендаций. Прочел — и полно. А мне все ясно. Я теперь знаю, как ставить. Отчетливо все себе представляю.

— Да, пронзительный какой-то талант, — сказал Виталий Брянский — комический актер, слывущий в труппе за философа.

И поставили они «Первую конную». Хорошо поставили. Пьеса имела успех и не один сезон держалась на сцене. А у меня навсегда осталось в памяти несколько странное определение, данное актером автору пьесы: пронзительный талант.

Это определение было как бы ключом к необычному, своеобразному, в какой-то степени неповторимому творчеству Вишневского. Каждая новая пьеса и киносценарий подтверждали его. «Последний решительный», «Оптимистическая трагедия», ставшие, так сказать, классикой советского репертуара. Замечательный кинофильм «Мы из Кронштадта», менее удачные, и менее запомнившиеся его работы — все они носят характер его пронзительности. Эти произведения могут нравиться или не нравиться, приниматься или не приниматься, но при всем том можно поручиться, что, как тогда, в фойе тверского театра в памятный вечер, в зрительном зале не останется равнодушных…

В дни войны мы с Всеволодом Вишневским были военными корреспондентами «Правды». Я в армии, он на флоте. Я его не встречал, но все время знал и слышал его по корреспонденциям, шедшим из блокированного Ленинграда. По горячим корреспонденциям этим, о которых в «Правде» шутили, что когда их передают, от напряжения звенят телефонные провода, мы узнавали о беспримерной борьбе балтийских моряков.

Помнится, зимой сорок второго года приехал к нам на фронт Александр Фадеев. Дни у нас были горячие, шло наступление, приходилось все время мотаться между наступающими частями и телеграфом. Ну, кто-то из нас и поплакался за вечерней трапезой на нашу нелегкую военно-корреспондентскую жизнь.

— Как вам не стыдно! — вскрикнул Фадеев. — Да у вас тут по сравнению с Ленинградом курорт. Там холод, голод, суп из столярного клея варят, кошек и ворон съели, и никто не скулит. Вон Всеволод Вишневский, он не только в «Правду», в «Красную звезду», в «Ленинградскую правду», в «Красный Флот» и еще в какие-то газеты пишет. Разъезжает по кораблям, выступает по радио. И пьесу написал. Вот учиться у кого надо. Вулканическая натура.

И вдруг засмеялся какому-то своему воспоминанию.

— Хлопцы, мы с ним выступали у морских пехотинцев. Ну, я выступил и имел, так сказать, некоторый скромный успех. Тепло слушали. Потом слово предоставили Всеволоду. И он такое закрутил, что волосы на головах зашевелились. Великий импровизатор. Да, да, да… Порой из него так и хлещут разные невероятные истории. Сморозит и сам в это верит. А тут еще и меня взял к себе на подхват, все время на меня ссылается, вот, мол, бригадный тоже был свидетель, подтвердит. Да, да, да… А мне просто страшно быть свидетелем его невероятных историй. Но главное — финал; в заключение он вскинул руку, будто в ней шашка, да как крикнет: «Вперед, на врага! Сокрушим Гитлера и гитлеризм!» И что тут поднялось: овация, крики, аудитория — хоть сейчас в бой. Потом, когда ехали назад в гостиницу, я ему попенял, зачем, мол, ты меня в свои рассказы впутал. А он поглядел на меня ясными глазами: «Саша, у тебя плохая память, ты забыл. Все ведь так и было. Ты просто запамятовал». Да, да, да, запамятовал — так и сказал.

При этих словах мне сразу же представилось давнее определение: пронзительный талант.

Этот дар увлекаться импровизациями и, увлекаясь, вставлять в них как активно действующее лицо того или другого из присутствующих здесь же людей, обернулось однажды довольно курьезно.

Наши войска прорвались уже на подступы к Берлину, и Первый Белорусский фронт начал бой на Зееловских высотах. Мы с писателем Вадимом Кожевниковым вылетали на Первый Украинский фронт, и, напутствуя нас, наш добрый и умный редактор П. Н. Поспелов вдруг начал нам наказывать, чтобы мы ни в коем случае не ходили в атаки, не бывали в штурмующих цепях и вообще поменьше пребывали на передовых. Оба мы были уже опытными военными корреспондентами и твердо знали, что, находясь в наступающей цепи, ничего не увидишь, во всяком случае ничего полезного для корреспонденции.

— Зачем же мы пойдем в атакующие цепи?

— А вот некоторые из вас ходят, рискуют головой. Бесцельно рискуют, — сказал редактор и достал из стола телеграмму, которую я и сейчас вот воспроизвожу по памяти, не боясь совершить ошибку. Очень характерная телеграмма. В ней Вишневский сообщал редакции, что он только что побывал в Берлине: «Шел в атакующей цепи тчк Простреляна шинель тчк Самочувствие боевое тчк Смерть немецким оккупантам».

Телеграмма эта вызвала у нас улыбку. С Зееловских высот, где тогда находилась армия Чуйкова, Берлин можно было увидеть разве что в телескоп. Эта была очередная импровизация. И при всем тем друзья, видевшие Вишневского в блокированном Ленинграде, на кораблях Балтики, единодушно свидетельствовали, что человек он отменной храбрости, пулям не кланяется. Ордена и медали его, в том числе и два георгиевских креста, которые он получил в юношеском возрасте в царской армии, были несомненно заслуженными боевыми наградами.

Мы познакомились с Всеволодом Витальевичем на Нюрнбергском процессе, где шел суд над главными военными преступниками второй мировой войны. Он, в сущности, мало изменился с того дня, когда в тридцатые годы потряс моих земляков мастерским чтением пьесы. Такой же широкий в плечах, крепыш, с черными клочковатыми бровями и энергично сложенным ртом.

— Капвторанг Вишневский, — рекомендовался он. — Приветствую. Поработаем вместе. Материал интересный. Чудовищный. Апокалипсический… Великолепный.

И в первые же дни совместной деятельности он, как когда-то Фадеева, удивил своей работоспособностью. Писал не только в «Правду», но в «Красную звезду», «Красный Флот», в любую другую редакцию, обращавшуюся к нему с просьбой. Кроме того, мы все знали, что он регулярно пишет дневник, каким бы трудным ни выдался прожитый день.

Вечером, передав свои корреспонденции, мы шли в Пресскемп — наш лагерь прессы, где хозяева этого «лагеря», американцы, крутили для нас свои, английские или французские кинобоевики, устраивали дружеские вечерушки, или, что там греха таить, сидели в баре. Он же отказывался от всех этих развлечений и в номере его всегда до полуночи горел свет. Он не любил делиться планами. И лишь после его смерти, когда тома его дневников были опубликованы, мы узнали, какую он проделал огромную работу и какую ставил перед собой задачу. В одной из записей имеются такие слова: «Наша задача — сохранить для истории наши наблюдения, нашу сегодняшнюю точку зрения участников. Ведь через год, через десять лет с дистанции времен все будет виднее, возможно, будет иная точка зрения, иная оценка. Оставим же внукам и правнукам свой рассказ. Наши ошибки и наши победы будут уроком для завтрашнего дня».

Его дневники содержали не только художественное обобщение наблюденного, но и были как бы летописью Великой Отечественной войны. И в то же время они полны раздумий о войне, о народе, о литературе, о ее долге, о искусстве, о его настоящем и будущем.

Читаешь эти дневники из давних записей, то коротких, то лаконичных, то пространных, раздумчивых, и возникает он сам, человек пронзительного таланта, со своим взглядом на жизнь, с неизменной верой в силы своего народа, в его будущее.

В трагическом октябре 1941 года, когда силы гитлеровского «Тайфуна» ломились к Москве, а окруженный Ленинград с нечеловеческой стойкостью нес свою вахту на Северо-Западном фронте, Вишневский, находясь в блокированном Ленинграде, записал: «Россия! В этот страшный октябрь собери свои силы, твой гений, твоя честь, мечты, самобытность, твоя ширь, твое очарование не могут, не должны исчезнуть и раствориться в чужой цивилизации». Он и в этих дневниках наедине с собой оставался талантливым и страстным агитатором.

Эта страсть однажды немножко даже подвела нашего доброго друга. Когда Нюрнбергский процесс перевалил за свое полугодие и началось лето, стал я замечать, что во время заседания трибунала на корреспондентских скамьях то тут, то там кто-нибудь из коллег клюет носом, а то и откровенно подремывает.

Лучше всех приспособился к этому трудному периоду изобретательный Всеволод Витальевич. Он приобрел не просто темные очки, какие были у всех у нас, а большие американские консервы, закрывавшие пол-лица. Темные очки особого устройства, на стеклах которых каким-то способом с внутренней стороны были нарисованы широко открытые глаза. Счастливый обладатель этих очков мог сколько ему угодно морщиться, жмуриться, дремать, спать — посторонние видели лишь его внимательный, заинтересованный взгляд.

Утром Вишневский озабоченным шагом проходил в зал, занимал свое место, раскладывал направо французские, налево английские, а к себе на колени русские переводы предварительных показаний, утыкал свое стило в блокнот и… засыпал. Получалось это у него великолепно, ибо, как известно, после ночной работы в жару спится особенно хорошо. Но даже если кто-нибудь глядел ему в лицо в упор, перед ним были глаза человека, внимательно слушающего, наблюдающего. Когда же начинался перерыв и сосед потихоньку будил Вишневского, внутри у того будто срабатывала какая-то машинка, и совершенно бодрым голосом он с чувством произносил:

— Нет, какие сволочи, какие мерзавцы… изуверы. — Это можно было сказать на каждой минуте процесса, и гневная эта реплика, как всегда, попадала в цель.

Но однажды его позабыли разбудить. Заседание закрылось, судьи удалились, увели преступников. Ложа прессы опустела. А он все еще сидел в напряженнейшей позе озабоченного человека, деловито уткнув перо в блокнот. Американского часового, стоявшего в дверях, это встревожило. Почему русский офицер в морской форме со множеством орденских ленточек на груди так задержался? Он осторожно подошел к нему и… услышал храп.

Тогда часовой легонько постукал своей дубинкой по креслу. Вишневский мгновенно раскрыл глаза и с пафосом воскликнул:

— Нет, какие же они все негодяи!

Но увидев над собой лицо чужого солдата, не знающего по-русски, быстро забрал свои бумаги и засеменил на выход…

— Не могу. Зверски устаю. Дневники меня доконают, — добродушно оправдывался он, когда начинали шутить по поводу этого инцидента.

На рождественские каникулы мы поехали с ним в Берлин. Поехали на машине, ибо Вишневский не любил летать. Наши части у зональной границы были предупреждены, что из Нюрнберга пройдет советская машина. Было сообщено и кто именно проедет. Узнав, что следует знаменитый Всеволод Вишневский, командир бронетанковой части выслал на контрольный пункт делегацию из двух героев части и хорошенькой девушки в лейтенантском звании.

— Нет, мы вас, товарищ капвторанг, не пропустим. Вы должны выступить перед бойцами и офицерами. Вас уже ждут в клубе.

Клуб размещался в большом здании кегельбана. Лотки, кегли и шары были убраны. Зал был уставлен разнокалиберными стульями. Прямо с дороги, отказавшись от угощения, Вишневский прошел к самодельной трибуне. Решительным жестом остановил вспыхнувшие было аплодисменты и произнес голосом Левитана:

— Товарищи! Братья и сестры! Родные советские люди! — И с ходу пленил аудиторию, овладел ею.

Наступила поразительная тишина.

Нюрнбергский процесс давал, конечно, богатейший материал о мерзостях фашизма. Но творчески реформируя этот богатейший материал, Вишневский рисовал прямо-таки апокрифические картины. И так как в рассказе его он выступал не только свидетелем, но и очевидцем и активным участником, рассказ этот, как сказать, добела накалил аудиторию. То, что в литературе называется «фактом присутствия», сообщало рассказу особую силу. Я сам был захвачен этой его речью, хотя он делал и меня свидетелем и участником событий, то и дело кивая в мою сторону: вот, дескать, это может подтвердить и сидящий здесь полковник Полевой.

Аудитория сидела покоренной. Вместе с ним восхищалась, гневалась, приходила в ярость, вместе с ним улыбалась в нужных местах, а когда дело дошло до рассказов об ужасах Дахау, об экспериментах над детьми, вместе с оратором и заплакала. И было странно видеть крупные почти детские слезы на суровых загорелых лицах ветеранов танкистов, прошедших через всю войну.

Я слушал и вспоминал: пронзительный талант, пронзительный талант…

Таким вот и сейчас, более четверти века спустя, встает в памяти Всеволод Витальевич Вишневский, драматург, писатель, мемуарист, оратор, — один из самых своеобразных людей, встретившихся мне на, увы, довольно уже длинном пути газетного репортера.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.