ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

По смерти бездетной вдовы Жакоб Лотте досталась крохотная мастерская. Если ты не ветришься, ветреность моды приносит доход.

Хорошенькая блондиночка могла бы стать гризеткой — содержанкой дворянчика на красных каблуках или нотариуса в черной мантии. Черта с два! Она была из тех, кого легко заподозрить в шашнях, но трудно склонить к ним. О да, уличные торговцы курятиной — по совместительству почтальоны Амура — доставляли то, что игриво называлось «цыплятками»: любовные записочки. И Лотта отправлялась на рандеву. Но только тогда, когда хотела, и только с тем, с кем хотела.

Ей предлагали брачные контракты. Она отказывала весело, беспечно, претенденты не оскорблялись: такова была общая участь. Постепенно отказы стали огорчать самое отказчицу. Лотта не находила того, кого у нас называют суженым. А ей так хотелось развести светлый огонь домашнего очага.

2

Пожив в Голландии, Каржавин приехал в Париж. Он поселился на набережной Августинцев, у букиниста мсье Лами и сам называл себя этим именем — мсье Лами. Из осторожности? Избегая российских дипломатических чиновников? Объяснить не берусь.

Деньги были, Каржавин мог не служить — следственно, мог работать. Королевская библиотека принимала посетителей дважды в неделю. Ежедневно после полудня открывались кабинеты для чтения: четыре су — и пожалуйста. Федора привлекали история, физика, медицина. Круг интересов очерчивал и круг дружеских связей, включая знакомства давние, времен дядюшки Ерофея, и знакомства, сделанные вновь.[11]

Читатель вправе сетовать на краткость предыдущего абзаца. Эта лапидарность объясняется просто, хотя и неудовлетворительно: Лотта на уме, Лотта…

Там, в России, Каржавин часто вспоминал Лотту. Разлука кормила его воображение отравленной пищей: он ревновал Лотту к безымянным и, разумеется, счастливым соперникам. Здесь, в Париже, словно бы отмщения ради, он не бросился со всех ног к Лотте. А случайная встреча в полумиллионном городе почти исключалась. Неслучайная тоже: он не посещал мастерские модисток, она — Королевскую библиотеку.

Да, они могли бы и не встретиться, если бы… если бы Каржавин однажды не отправился в тот ветхий дом, который нашел бы и с завязанными глазами. Потянуло на антресоли, где мальчика Теодора растил и воспитывал покойный дядюшка Ерофей? Так. Но это не все. И коли честно, далеко не все: Если есть в любви странности, а странности в любви есть, то одна из них таится в мгновенном приливе чувства и чувственности, словно бы отдохнувших в разлуке.

И Теодор пришел к Лотте. О, какие объятия, какие поцелуи! Лопни от зависти или умились до слез.

Недели не минуло, Федор предложил ей свое сердце. Она согласилась, не раздумывая. И вдруг всплеснула руками: у нас разные вероисповедания! Он расхохотался, запрокинув голову и трагикомически разведя руками.

— Послушай, милая, — сказал он сквозь смех, — для брачных наслаждений нужна только любовь. Только любовь, моя милая!

Кюре остался бы недоволен прихожанкой: у мадемуазель Рамбур не нашлось контрдоводов. Впрочем, она была нерадивой прихожанкой. Что же до Федора, то он пребывал в безверии.

Года два Теодор и Лотта носили цепи Гименея, сплоченные из роз. Увы, розы без шипов цветут лишь в кущах мифологии. Даже цепи из роз — цепи. Они требуют выносливости. Оба были вспыльчивы. Вспыльчивы и неуступчивы. Признавая ученость Теодора, она не признавала его правоту всегда и во всем. Признавая достоинства Лотты, он отвергал ее право на замашки вольной парижанки. Шквалы страсти нежной перемежались вспышками черной ревности. Упреки прошлому смешили Лотту, упреки настоящему бесили.

Мои подруги отнюдь не монашки? — саркастически изгибались ее брови. Э, лишь дурочки дают обет целомудрия!.. Она скоротала вечерок в доброй компании? — Лотта вздергивала нос. Она строит глазки учителю музыка и танцев? Гастон смазливый малый, но она — и этот плясун? Оля-ля, сердито посмеивалась Лотта, придумайте что-нибудь получше… У нее нрав вольной парижанки? Лотта колола, как пикой: мечтая о воле народов, жаждете моей неволи! И опускала, как палицу: толкуя о всемирном равенстве, хотите домашнего неравенства!

Лотте не дана была сладость утраты независимости, Федору — отрада подчинения. Но оба, гневно умолкнув, испытывали потребность в примирении. Каждый принимался за свое; воцарялось если не примирение, то перемирие.

Дробно стучал кухонный нож. Надо нарезать свеклу кружочками, а потом тушить в оливковом масле, залив красным вином… Каков бы ни был Теодор, но все же нельзя оставить его без ужина.

Сторонник твердой домашней власти ловил запах стряпни и, нахмурив чело, перебирал газетные листы.

3

Кабинеты для чтения, Королевское книгохранилище, букинисты на улице Сен-Жак и набережной Августинцев, нет, все это не могло заменить Каржавину лавки с эмблемой горластого петуха — там нарасхват газеты, журналы, брошюры; торговля шла бойко, дверной колокольчик брякал поминутно.

Привычка к новостям, как и привычка к шпинату, была в Париже всесословной. Текущую, как сказали б теперь, информацию поглощали в мансардах и бельэтажах, в кофейнях и на бульварах, в антрактах спектаклей и опер. Читали дамы и кавалеры, ремесленники и горничные, конюхи и белошвейки. Представьте, даже в бане читали.

Когда г-н Ренодо, давным-давно покойный, основал «Газету», ее прозвали «курьером дьявола» — у сатаны только и забот что морочить новостями род людской. В лавках с эмблемой галльского крикуна Каржавин брал и эту парижскую «Газету», и бесцензурные — швейцарские и голландские. К нему, стало быть, сбегалось полдюжины «курьеров». Но в каржавинской алчности к новостям была особенность, парижанам не свойственная: нетерпеливо припадал он к сообщениям из «татарских степей», Оренбурга, Поволжья.

То были смутные, иногда и лживые сообщения о российской жакерии, о пугачевщине. Каржавин искал истину. Занятие изнурительное, если ты располагаешь лишь периодическими изданиями.

Все представлялось ему повтором Чумного бунта; Каржавин мрачнел. Мало-помалу проступили черты не бунта, а восстания, войны, и Каржавин, ощущая что-то похожее на вдохновение, вслух рассуждал об этом восстании, об этой войне. У него были внимательные, больше того — жадные слушатели, газет по неграмотности не читавшие.

Земляк земляка видит издалека? Это так, но пойди-ка разгляди в кипящем, суетном Париже. Помогла случайность, если только считать случайностью закономерно возникающую потребность в починке обуви. По сей причине Каржавин наведался в мастерскую.

Сапожник, подняв глаза на клиента, хватил молотком по пальцу и крепко выругался. Нет, не на французском диалекте… Каржавин вздрогнул: вот тебе и фунт! — сюрприз неожиданный. И, расплывшись в улыбке, завязал разговор.

В оны годы Тимофей тянул солдатскую лямку. Не вынес и дал деру; бог весть каким ветром занесло его в Париж. Он женился отнюдь не на дурнушке. Обзаведясь семейством, обзавелся и родственниками, коих дивил отсутствием скаредной расчетливости и беспокойства за завтрашний день.

Радея земляку, Тимофей управился на совесть, отнес башмаки Федору Васильевичу. Тот усадил чаевничать. Очень понравилось Тимофею у Каржавина. Славно! Так славно, что захотелось привести Зарина.

Кто таков Зарин? Оказалось, бывший дворовый сиятельного Бутурлина. Барин, вояжируя из Петербурга в Париж, взял его камердинером. А вояжируя из Парижа в Петербург, обходился без камердинера: Зарин «потерялся». И служил теперь в доме его сиятельства графа Верженна, королевского министра иностранных дел.[12]

Тимофей и Зарин держались с Федором Васильевичем почтительно — умственный господин, книг не счесть. А мадам хоть и бой-баба, но тоже к ним ласковая. И Тимофею и Зарину в удовольствие было беседовать с Федором Васильевичем. О чем? Вроде бы и ни о чем, лишь бы по-русски, и эта жажда родных звуков светло напомнила Каржавину такую же жажду при встрече с Баженовым здесь, в Париже.

Но вот Федор Васильевич объявил об огромном мятеже в России и газетными листами взмахнул, Тимофей и Зарин — безбородые, гладко выбритые — припали грудью к столешнице.

С того дня Каржавин все по порядку излагал. Радовался пугачевским успехам. Морщился, когда Тимофей и Зарин клонили к тому, чтобы «тех, которые засекают до смерти», поголовно, под самый, значит, корень, с чадами и домочадцами.

— А потом? — вопрошал Каржавин. — Ты, Зарин, барином, а Бутурлин у тебя в лакеях?

Они отвечали:

— Не то, Федор Васильевич. Мы да земля, чтобы рожала нам от трудов наших.

— Труды, известно, ваши, да земля-то не ваша. По закону, по уложению ведь не ваша, а?

Тайный умысел был у Каржавина: нуте-с, нуте-с, что на сие возразят? И не ему, нет, князю Дмитрию Алексеевичу…

(Когда-то князь Голицын предрекал Теодору ученую карьеру: будешь, мой милый, профессором. Такое услышать лестно из уст человека семи пядей во лбу, географа, физика, знатока политической экономии. Годы спустя встретились не в Париже — в Гааге, где князь вершил петербургскую дипломатию. О географии и физике не говорили. Речь шла о политической экономии, и притом не отвлеченная. «Отнять у помещика землю в пользу крестьянина? О-о, это было бы торжеством несправедливости. И к тому же, — тонко улыбнулся князь, — сильно понизило бы уровень патриотизма благородного российского дворянства. Между нами, мой милый, уровень вашего патриотизма зависит от нашей собственности. Но тот, кто не желает крушения дворянства, — продолжал князь без улыбки, — тот должен желать освобождения крестьянства. — Он быстро взглянул на Каржавина и, словно бы упреждая, останавливая, поднял руку: — Но без земли. Без земли! Пусть мужики выкупят землю, сударь, пусть выкупят. И никакой спешки, да-с, торопиться нечего. Однако и не откладывая до греческих календ, ибо звероподобная жестокость селянина, следствие долгого рабства, вспыхнет в миг единый. — И опять повторил, как неукоснительное, непреложное: — Без земли, пусть выкупят».)

Нуте-с, что же они возразят, Тимофей, Зарин, иже с ними?

Возразили:

— Эх, Федор Васильич, Федор Васильич, ужель невдомек? Земля-то чья? Она, матушка, божия, а не барская. А мы, которые от трудов своих, мы дети божии, ну, сталоть, и земля-кормилица наша.

4

Узкие окна слезились, ветер слизывал мокрый снег. Каржавин огня не зажигал. «Женевский журнал» смутно белел на столе. Еще засветло прочел Каржавин о последних днях Пугачева.

Пугачевым «занимался» г-н Шешковский в подземелье Монетного двора. Поставили Пугачева на колена перед судьями — сенаторами, президентами коллегий, архиереями. Потом приговоренного увещевал священник, а на другой день ехали в санях Пугачев, священник, Шешковский. Пугачев держал в руках две зажженные свечи. Черны были улицы от черного народа. На Болотной площади солдаты взяли «на караул». В середину каре пускали только господ. Ждали указа о помиловании. Ожидая, прочитали сентенцию. Не дождались и начали обряд смертной казни. Белый тулуп рухнул с Пугачева на белый помост, стоял Пугачев в малиновом кафтане. Разодрали кафтан, как рубаху, на груди. Пугачев плечами повел, словно бы от всего на свете отрешаясь. Поклонился низко; «Прости, народ православный, отпусти мне, в чем я согрубил пред тобою»…

Зарин взял подсвечник, потом другой, поставил на подоконник. Тимофей поднес огонь. Две свечи горели — как в руках Пугачева на пути к эшафоту.

5

Деды называли поприщем — версты дорожные; отец — мили морские; Федор полагал: поприще там, где трещат троны. Что правда, то правда, он написал однажды: мы, Каржавины, не Пугачевы. Но вот вопрос: куда написал? В Россию, помышляя о возвращении, пусть и не близком. А теперь он устремлялся мыслью по ту сторону океана, в Новый Свет: эхо повстанческих залпов, прогремевших близ Бостона, слилось в его душе с эхом пугачевского восстания, уже отгремевшего. Беллини — о нем позже, — Карло Беллини из колледжа Уильяма и Мэри называл Федора «гражданином вселенной». Беспачпортный бродяга в человечестве? Совсем иное! Невозможность оставаться глухим ко злу, где бы зло ни творилось. Натура Каржавина жаждала битвы со злом. Шить — значит действовать. Он хотел жить, а не применяться к обстоятельствам.

«Пунктом отшествия» называют штурманы начальную точку плавания. Таким пунктом была письменная рекомендация Баженова. Она привела Каржавина на По-де-Фер, в бывшую обитель иезуитов. Переступив порог, он попал в масонскую ложу.

Каржавин и масонская ложа? Да и при чем здесь московский зодчий? Отвечаю на последнее: Баженов состоял в московской ложе. Отвечаю на первое: посмеиваясь над масонской мистикой, Каржавин не глумился над масонским стремлением к нравственному совершенству. Главное же не только в том, что на По-де-Фер блистали философы, а в том, что они блистали вольномыслием.

На По-де-Фер восхищались бостонскими инсургентами — мятежники открыли огонь по отряду английской королевской армии. Некоторые из братьев ложи «Девять муз» имели представление о торговом доме «Родриго Горталес и К0». Мсье Лами пришелся им по душе. И они проложили ему курс в «пункт пришествия».

Настал срок объяснить ситуацию, отмеченную на первых страницах этого повествования, — особняк Отель де Голланд, фирма г-на Дюрана, под именем которого энергически действовал Пьер Огюстен Бомарше…

Отвергая божественное право королей на скипетр, Каржавин признавал право народов восставать на королей. Спор решит оружие — возвестили залпы близ Бостона. Ружьям вторила дробь копыт: в Филадельфию съезжались делегаты конгресса. Королевская Англия клеймила их главарями развращенной черни. Королевская Англия опубликовала «Прокламацию о подавлении бунтов и подрывной деятельности». Засим Георг III запинающейся скороговоркой повелел объявить колонии в состоянии мятежа. Осенью семьдесят пятого артиллерия флота его величества сожгла Фалмут.[13] В январе семьдесят шестого участь Фалмута разделил Норфолк. На помощь королевским гарнизонам в Америку доставили несколько тысяч рослых усачей в зеленой и синей униформе: немцев, проданных немецкими князьями единокровному Георгу. Больше всех прочих продал ландграф Гессен-Кассельский, оттого и говорили — гессенцы. Повстанцы отвечали набором добровольцев в континентальную армию. Ею командовал атлет с каштановыми волосами и большим, крепко сжатым ртом — уроженец Виргинии Джордж Вашингтон. Добровольцы, сотни тысяч их сограждан читали памфлет Томаса Пейна «Здравый смысл» — свободу травят по всему миру; тот, кто любит человечество и ненавидит тиранию, выходите вперед. Набат слышала н Европа. Федору ли Каржавину оставаться в стороне?

Торговый дом на Вьей дю Тампль учредили для тайной поддержки мятежников. «Мы будем снабжать вас всем — одеждой, порохом, мушкетами, пушками и даже золотом для оплаты войск и вообще всем, что вам нужно в благородной войне», — набело, без помарок писал статный человек с крупным, прямым носом и бровями вразлет. Писал тем же почерком, которым был написан и «Севильский цирюльник».

Прекрасно! Но ведь тайна фирмы Дюрана-Бомарше не была тайной для Версаля. Напомним: Людовик XVI вложил в дело миллион ливров, граф Верженн, ведающий внешними сношениями, благословил дело. Как же так? Мятежники подняли меч на законного владыку. Мятежники попрали его право на владычество. Куда ж девалось братство королей? О, в политике не рассчитывают на благодарность партнера. Даже партнера-союзника. А Франция и Англия жестоко соперничали. И на суше и на море. Умаление Англии было праздником Франции; потеря Англией заокеанских владений — вдвойне праздник. Но война в открытую еще не возгорелась. А скрытая продолжалась. Осторожный до боязливости Людовик XVI и осмотрительный до подозрительности граф Верженн при малейшей «неувязке» отреклись бы от Бомарше-Дюрана, столь же отважного, сколь и авантюрного, умного и остроумного, блестящего и гибкого; и — самое сейчас главное — убежденного поборника американской революции.

Что же до Каржавина-Лами, то его диспозиция, надеюсь, ясна: наконец-то, наконец получил он возможность делать, что должно!

Он отдал прощальный визит Дюрану-Бомарше. Все было решено — мсье Лами отправляется за океан, сначала в Вест-Индию, на Мартинику, а потом — к берегам Нового Света, поистине нового.

Из Отеля де Голланд можно было выйти на людную Вьей дю Тампль, а можно было, пройдя садом, выскользнуть в пустынный проулок из железной калитки в каменной ограде. Калитку сторожил угрюмый малый: ни дать ни взять вчерашний жилец арестного дома. Черт побери, такие умеют держать язык за зубами.

В нескольких шагах от калитки Каржавин встретил молодого человека в черном дорожном платье. Приподняв шляпы, они раскланялись, как сообщники, ибо кто ж иной, как не сообщник, пользовался неприметной калиткой и садовой дорожкой под каштанами и вязами. Этот молодой человек по имени Джон Роуз возникнет на последующих страницах. А в тот день Каржавин лишь мельком раскланялся с Роузом.

Хмур и рассеян был Федор Васильевич. Казалось бы, ликуй — вот он, крутой поворот жизненной дороги. Но хмур и рассеян был Федор: предстояло решительное объяснение с Лоттой — она не хотела покидать Париж.

На следующее утро он уже был в пути. Лотты с ним не было.

Ливень умыл кроны и кровли, Руанская дорога стелилась берегом Сены,

6

Кто-то (позабыл, кто именно) говаривал с апломбом: в канун дальнего плавания наш брат моряк весел бесконечно. Согласен, весел, но лишь в том случае, если сорвался с виселицы или покинул «лужок», как на воровском арго тех времен, о которых речь, называлась каторгу. Во всех иных случаях моряк сосредоточен, почти угрюм и разве что в последний вечер наедине со своей подружкой отпускает шуточки насчет дамской преданности тем, кто в море.

Ио французском флоте тогда были две корпорации — синие и красные. Синие, выходцы из разночинцев, служили обычно на коммерческих судах; красные, дворяне, большей частью уроженцы приморских провинций, служили на военных кораблях, что, не в обиду будь сказано, не делало из них лучших навигаторов, нежели синие.

Капитан бригантины «Ле Жантий» Шюль Фремон, человек могучего сложения, с львиным лицом, тронутым оспой, был разночинцем, синим, и уже это одно пришлось по душе Каржавину. (Впрочем, и здесь, на бригантине, он числился под именем Лами.)

Моряк от макушки до пяток, Фремон не терпел первый понедельник апреля, второй понедельник августа и все пятницы чохом. Знающие люди утверждали, будто именно в эти роковые дни волны смыкаются над скитальцами морей. Так иль не так, не имеет значения — на дворе не апрель и не август, а сентябрь, в пятницу же Фремон не снимается с якоря даже под угрозой расстрела.

Фремон не раз ходил в Вест-Индию, зарубил на носу — океан пересечь — не джигу сплясать, все следует предусмотреть; под огромным небом, на огромной соленой воде ты предоставлен самому себе, а вовсе не господу богу. Но сейчас, в Гавре, капитан испытывал тревогу, прежде не испытанную: прежде, до нынешнего рейса на «Ле Жантай», ему не приходилось опасаться иностранных шпионов.

Хотя мистер Уолтерс уже сыграл в ящик, его вдова продолжала хорошо поставленное шпионство в пользу британской короны. Сидела, как сова, в Роттердаме и оттуда, из Голландии, надзирала за своими молодцами. А те шныряли в гаванях Франции, жгуче интересуясь импортом в Вест-Индию: с «сахарных островов» рукой подать до американских колоний. Донесения вдовы Уолтерс докладывали лордам Адмиралтейства. Кораблям его величества велено было топить суда под французским флагом, если в их трюмах — имущество военного ведомства, армейских и флотских арсеналов.

У Фремона не было желания пойти ко дну на радость акулам. У него было желание достичь берегов Нового Света на радость бунтовщикам-американцам и тем самым натянуть нос кичливым британцам.

Фрахтуя корабли, Бомарше сам назначал капитанов. Капитаны нанимали команду из матросов, знакомых по прежним плаваниям. Так поступил и Фремон. И так же, как другие, принимал груз под покровом ночи.

Наконец наступила минута, когда французский моряк произносит: «Кливер поставлен, за все уплачено!» Понимай: довольно болтать, счеты с берегом кончены, я отрезанный ломоть, с меня взятки гладки.

Пепельным утром «Ле Жантий», лавируя, миновала обширную мель Ле-Гран-Плакар, потом внешний рейд Ла-Кросс и вот уже одевалась парусами, ложилась на генеральный курс, всем своим строгим, стройным видом бросая горделивый вызов судьбе, океану, небесам.

Глядя на команду, стороннему наблюдателю ничего не стоило заключить, что она работает спустя рукава. Ошибка! То была неторопливость людей, которые управляются с делом так, словно все предметы — железо, дерево, пенька — только и дожидаются повеления своих ухватистых хозяев. Каржавин сказал об этом Фремону. Капитан рассмеялся: «Наш матрос — ворчун, но работает на совесть»…

На бригантине были и другие пассажиры.

Один из них уже упомянут: мелькнул в саду Отель де Голланд. Как тогда, так и теперь, был он в черном дорожном платье. Его звали Джон Роуз. Судя по имени, не француз. А судя по акценту, не англичанин.

Второй, тоже лет двадцати, может, чуть за двадцать, и своим именем — дез Эпинье, и быстрым, как ручеек по камешкам, парижским говором, и манерами был, позвольте сказать, стопроцентно французист, хотя отнюдь не сто процентов французов наделены холерическим темпераментом.

Ни Роуз, ни дез Эпинье не переступали порога конторы с гербом и флагом, где вербовщики, угощая простаков россказнями об армейской карьере, непременно цитировали какого-то именитого француза: «Первый, кто стал королем, был удачливым солдатом». Молодым людям очень хотелось быть удачливыми солдатами, но лишь для того, чтобы король перестал быть королем в американских колониях.

Тех, кто не занят делом — не стоит ходовую вахту и не спит праведным сном подвахтенного, — океан склоняет либо к бездумной созерцательности, либо к отвлеченным размышлениям; правда, чаще всего не столь глубоким, как сам океан. Но в кают-компании бригантины обсуждались сюжеты не философические, а политические, военные.

Эти размышления приняли характер откровенный после того, как собеседники убедились в наличии медальонов с изображением Юпитера-Странноприимца. Нет, их не предъявляли нарочито, а предъявляли как бы ненароком — поигрывая, словно брелоком. То был мандат торгового дома «Родриго Горталес»: обладатель сего деятельно сочувствует «благородной войне». Не знаю, автор ли «Севильского цирюльника» придумал этот опознавательный знак, но сама по себе, по-нынешнему сказать, придумка вторила трогательному обыкновению древности: медальон с обликом Странноприимца, разломив пополам, хранили в семьях, связанных узами нерушимой дружбы. Побратимы, названые братья. Разве что не крестами менялись, а полумедальонами. И притом ие молясь на икону или, за неимением, оборотясь лицом к востоку.

Так вот, на «Ле Жантий» обсуждали положение в Америке, чаще прочего произнося: «Нью-Йорк».

Тогдашний Нью-Йорк — это всего-навсего три десятка тысяч островитян Манхэттена. Восставшие горожане, ликуя, низвергли статую короля Георга III. Свинцовая голова его величества угодила в огонь, расплавилась, получились из нее отличные пули для континентальной армии. Но летом семьдесят шестого нависла над Нью-Йорком погромная туча. Погромными зовут те, что градом чреваты; эта тоже грозила градобитием, да только не зернистым или орешковым, а ядерным.

Главнокомандующий разутой армии в драных охотничьих рубахах и в шляпах, отвергавших претензию на моду, Вашингтон предвидел кровавое дело. Впрочем, особой проницательности не требовалось. Стоило только глянуть на мощную британскую эскадру — у всех кораблей были настежь порты артиллерийских палуб.[14]

Генерал Хоу располагал двадцатью тысячами; генерал Вашингтон — пятью тысячами, вооруженных чем ни попадя, включая индейские томагавки. Хоу окружил мятежников. К центру их позиции двинулись немецкие наемники: мерно колеблющимися рядами, тяжеловесно, уверенно, с ружьями «на плечо», во весь рост.

Удерживая коня, Вашингтон видел, как его отряды попятились, дрожа от страха… Шесть суток в седле, обмороки от усталости, но спас, спас Вашингтон остатки разбитых, опозоренных отрядов.

Все это успели узнать напоследок в Старом Свете стратеги, заседавшие теперь в кают-компании бригантины «Ле Жантий».

Весьма туманно представляя театр военных действий, они заочно требовали от виргинца «сражаться до последней капли крови». Никто из них не понимал великого преимущества повстанческой армии: отступать, увлекая противника в глубь материка; увлекая, отсекать от могущественного флота; отсекая, наносить удары мгновенные и мгновенно исчезать. Нет, этого они не понимали. Впрочем, и Вашингтон, и его штабные покамест не осознали преимуществ «заманивания».

Французская бригантина еще не вытянулась из Гавра, когда британская эскадра протянулась вверх по Гудзону и опять обрушилась десантом. Повстанцами овладел ужас. Вашингтон плетью охаживал бегущих. Выхватил шпагу, выхватил пистолет. Вопил, молил, грозил. Тщетно! Он швырнул наземь шляпу: «Великий боже, что за армия!» Его губы тряслись: «И с этими я должен защищать Америку!» Нью-Йорк горел. По Бродвею, мимо постамента без статуи короля Георга шли солдаты короля Георга…

Все кончено? Каждого, кто на палубе «Ле Жантий» произнес бы нечто подобное, выбросили бы за борт.

Спустя год или два майор артиллерии континентальной армии дез Эпинье напишет в Париж Пьеру Огюстену Бомарше: «Ваш племянник может быть убитым; но он никогда не сделает ничего такого, что было бы недостойно человека, имеющего честь принадлежать к Вашей семье».

Много лет спустя и за много миль от Америки, на эстляндской мызе Фелкс, отставной пехотный майор напишет: «Под именем Джона Роуза я вступил в континентальные войска…» И служил, прибавит майор, все годы войны за независимость.

А Неунывающий Теодор? (Он сам так себя окрестил, подчеркнув, что безунывность есть коренное свойство русского духа.) Наш Теодор напишет попросту: «Видел огонь войны на суше и на море и вознагражден за невзгоды тем, что выучился английскому языку».

Да, и английскому, но позже. А на палубе французской бригантины «Ле Жантий» — под парусами прямыми и косыми, на шкафуте и юте, у грот-мачты и бизань-мачты — Каржавин Федор, изучивший высшую математику и медицину, архитектурные трактаты и трактаты исторические, постигал науку кораблевождения, и надо было видеть, каким удовольствием светилось лицо капитана Фремона, львиное лицо, тронутое оспой: сметливый ученик попался, еще немного — и сумеет править вахтой.

Не без зависти отметим, что сообразительности Каржавина способствовало знание математики. А шепотом, чтобы Фремон не услышал, воздадим хвалу англичанину. И квадрант, сияющий медью, и секстант, поблескивающий зеркалами, изготовил Джон Берд. Знаменитый мастер Берд, это понимать надо: его изделия ценились на вес золота.

Бердовским секстантом Федор брал высоту солнца в тот ясный, ни облачка, день, когда на горизонте возникли очертания Мартиники.

Когда-то, в Лондоне, Каржавин-старший, разглядывая географический атлас и приобняв сына за плечи, повторял мечтательно-певуче: «Мартиник… Мартиник…»