ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Вот если б и вас в оны годы пристально занимала история флота, то и вы, уверен, не упускали бы случая неторопливо побеседовать с ветеранами громких морских баталий. И потому, направляясь в Севастополь, непременно остановились бы на несколько дней в заснеженном, почти безмолвном Курске, у Ивана Петровича Архарова… Просьба не путать с его братом, московским полицмейстером, буйную команду которого горожане окрестили «архаровцами»… Иван же Петрович ходил под флагом адмирала Спиридова; потом служил в Москве, затем, отставным, поселился в Курске.
Человек прямодушный, добрый, он наделен был слабостью, свойственной морякам по причине долгого нахождения в сырости. «Держите курс в тихую гавань», — пригласил Архаров, отворяя дверь в домашний кабинет с батареей бутылок и стопкой книг, подаренных Карамзиным, дружески расположенным к Ивану Петровичу.
Семейство его состояло из жены и дочерей. Гувернанткой при барышнях была мадам Рамбур. Еще в московскую бытность Архаровых ее приняли в дом по протекции Баженова, о чем последнего просил Каржавин.
Не жила Лотта ни в тесноте, ни в обиде, но уже не была прежней Лоттой — веселой и вспыльчивой. Она называла себя Переттой, уронившей кувшин: есть такое у Лафонтена — бедняжка Перетта спешила на рынок с кувшином молока, спешила, мечтая о покупках на выручку, а кувшин-то выскользнул из рук и разбился.
Там, в Курске, вдали от родины и вблизи погоста церкви Успения Богородицы, где в 1807 году Лотта нашла свое последнее пристанище, она написала «Кувшин Перетты»: ворох автобиографических тетрадок.
Ее письма к Каржавину, вероятно, погибли в водоворотах десятилетий.[40] Тетрадки сохранились, бумага превосходная, французская, с водяным знаком в виде древа Свободы.
2
Страницы, относящиеся к 1787 году, написаны в тонах юмористических: Лотта рассказывает о г-не Дюма.
Дюма служил почт-директором в городке Лан. Однажды он получил из Парижа письмо некоего американского хирурга. Тот просил разыскать мадам Лами, она же Рамбур. Хирург приехал из Нового Света, привез семьсот пятьдесят тысяч ливров, завещанных американским дядюшкой указанной мадам, в случае обнаружения которой усилия г-на Дюма вознаградятся сторицей.
Почт-директор ударил во все колокола. В счет будущей премии местный типограф тиснул сотню объявлений; местная газета напечатала воззвание к мадам Лами, она же Рамбур — отзовись! Епархиальные кюре расспрашивали прихожан; полиция явила неслыханное рвение.
И вот уж богатая наследница садилась в дилижанс. Ее эскортировал г-н Дюма. Почт-директорша пожирала глазами полногрудую блондинку, далеко не юную, однако весьма пикантную: уж не соблазнится ли супруг? Мысль реалистическая рассеяла беспокойство г-жи Дюма — наследница такого состояния презрительно отвергнет домогательства моего пентюха.
Пентюх доставил Лотту в Париж, в гостиницу «Иисуса». В гостинице «Иисуса» Лотту ждал Теодор.
После Гаваны Каржавин опять был в Виргинии, прожил там несколько лет и опять был на Мартинике, в Сан-Пьере, откуда его увез на бригантине «Ле Жантий» старый приятель капитан Фремон.[41]
На берег Франции Каржавин сошел с кошельком тощим, как у поденщика, если только у поденщиков бывают кошельки. В Париже ему помогли… Впрочем, кто именно, скажем позже… Он рвался в Петербург. И оставался в Париже: искал Лотту.
Любовь воскресла? А Ненси, бедная Ненси, сгинувшая в виргинских лесах? Живым — живое: Каржавин искал Лотту.
Никто понятия не имел, куда она делась. Наконец один из общих знакомых припомнил, будто она устроилась в каком-то богатом семействе. То ли гувернанткой, то ли горничной. То ли в городке Лан, то ли в ланской округе.
Каржавин снесся с тамошним почт-директором, посулил ему златые горы. Теперь дело было сделано. Г-н Дюма сиял, принимал благодарности. Принять вознаграждение не пришлось. Г-н Лами не смог бы оплатить и дорожные расходы — девяносто четыре ливра. Околпаченный онемел. Г-н Лами развел руками:
— Сударь, вы и так богаты — великодушие драгоценнее алмазов.
3
В первые годы разлуки Лотта горевала. Она готова была просить у Теодора прощения, хотя все же считала, что прощения должен просить Теодор.
Потом возник г-н Бермон. В «Кувшине Перетты» этот адвокат обозначен так: «Арт. Бермон». Он тоже был одинок, его жена сбежала в Канаду содержанкой некоего господина, которого Бермон иначе не называл, как продувной бестией.
Лотта и Бермон, украдкой приглядываясь друг к другу, испытывали встречное сострадание, что, как известно, ведет к сближению. Бермон охотно женился бы на Лотте, но она не скрывала, что ждет Теодора Лами. Это было честно, но это было и жестоко. Бедный «Арт» положился на время. Его смирение тронуло Лотту, она была нежна с Бермоном. К тому же своими мужскими достоинствами он превосходил отсутствующего супруга.
Бермонов расчет на время, увы, не оправдался. Проклятый Лами уцелел, выжил. Лоттино счастье — а она чувствовала влюбленность первой молодости — омрачалось, несмотря на честное предупреждение, сознанием вины перед Бермоном. Кротко и ласково, со слезою на глазах и в голосе, она рассталась с ним. Его отчаяние было плаксивым, а посему не заслуживает описания, как недостойное сильного пола.
Девять из десяти женщин промолчали бы о Бермоне. Лотта не промолчала. В «Кувшине Перетты» она объяснила свой поступок: не хотела, не могла лгать Теодору. Незачем толковать вкривь: боялась, дескать, сторонних известий, земля-то слухом полнится, вот и призналась. Нет, высшая степень душевной опрятности.
Услышав о ланском адвокате, Теодор, отнюдь не ожидавший многолетней супружеской верности, побелел, в лице ни кровинки. Сипло спросил, есть ли у нее ребенок, услышав «нет», трудно перевел дыхание, слабо улыбнулся.
О, в ту минуту Теодор нисколько не сомневался в своей воскресшей любви к Лотте. Нисколько! И в ее любви тоже. Признание в неверности представилось ему доказательством верности подлинной — душевной, а не эфемерно-плотской. Больше того, он и себе и другим повторял, что Лотта ждала его, и уж этого он никогда не забудет. Повторял убежденно, не подозревая, что в самих этих повторах притаилась шаткость его убежденности.
Все вместе создавало иллюзию исцеления от бешеной ревности, приступам которой он был подвержен в молодости. Он был доволен врачующим действием истекших лет:
— Время страстей прошло.
— Нужно признаться, — улыбнулась Лотта, — ты бывал несносен.
Они не то чтобы надеялись, они знали, что доживут в добром, спокойном согласии. «Доживут» произносилось беспечально. О дожитии не думали, думали о жизни.
4
Обновленная, потекла она в городе, тоже обновленном. Легионы каменщиков и штукатуров бодро стучали деревянной обувкой. Лебедки от зари до зари поднимали кирпич, гранит, мрамор. Буржуа, богатея, учредили страховое общество; на многих домах было начертано: «MAСL» — дом застрахован от огня.
Неподалеку от Бастилии, в Сент-Антуанском предместье, возводили дворец: полукруглый фасад в двести окон, стройная колоннада. На пустыре разбивали парк с цветниками, насыпными террасами, прудом, беседками, статуями. Утверждали, что все это влетит владельцу в полтора миллиона франков. И прибавляли: Бомарше — спекулятор ловкий.
Так иль не так, не вникал в его спекуляции, а поставки в Америку тут ни при чем, не принесли они барыша бывшему генеральному директору бывшей фирмы «Родриго Горталес и К°». Но, обретая дворцы, утрачиваешь идеалы. Немного, совсем немного воды унесет Сена, и г-н де Бомарше из высоких окон своей великолепной недвижимости увидит бурное движенье стихии, сокрушающей и материальную цитадель монархии, и ее грозный, устрашающий символ. Христианнейшему королю покровительствовал козлоногий Пап, бог охотников, но и тот не сумеет нагнать панический страх на восставший Париж…
Каржавин и Лотта ходили в Сент-Антуанское предместье поглядеть на дворец г-на де Бомарше.
Живи он в лачуге, Каржавин огорчился бы. Живи средним достатком, Каржавин не огорчился бы. Но эта вызывающая роскошь ударяла в нос. Она оскорбляла дело, которое делал г-н Дюран. И казалась несовместной с создателем «Фигаро».
А Лотта, любуясь дворцом, думала: «Теодор вернулся нищим, господин Бомарше слывет щедрым, не отпустит с пустыми руками, сочтет за честь».
— Послушай, ты не будешь жалким просителем, если… — Лотта прикусила язык: шрам под скулой Теодора багровел.
— Никогда, — процедил Каржавин.
— Но ты же знаешь… — Лотта указала на свой живот.
Каржавин молчал.
— Ладно, — сказала Лотта. И будто цвиркнула сквозь зубы коротким плевком: — К черту!
Каржавин рассмеялся.
Гордость гордостью, а хлеб-то нужен. Он работал над переводами с русского. Эх, улита едет, когда-то будет. Ему помогли продержаться, перебиться.
Вот уж действительно, гора с горой…
Двадцать лет отломилось, как Федор Васильевич покинул семинарию при Троице-Сергиевой лавре. Отец Павел, отправлявший обязанности священника при посольстве на рю де Граммон, выучился французскому в этой семинарии. Бурсак-тихоня Паша Криницкий успевал хорошо; не ему сердито выговаривал учитель: «Не пылаешь жаждой знания, ну и нечего тлеть!» Паша Криницкий пылал. И удостоился особого доверия: в монастырской келье у г-на Каржавина читал «Энциклопедический журнал», Ломоносова сочинения, говорил с ним г-н Каржавин о том, о чем с «лжебратией» не говорил.
И Каржавин не удивился, узнав впоследствии, как в разгар французской революции посланник гневался на посольского священника: повиноваться не хочет, требы не вершит, «Права человека» обожествляет, на острастку — сам стращает: призову-де к суду революционного трибунала… Не удивился Каржавин, обрадовался: «Ай да Пашенька!»
Но тогда, в канун революции, отец Павел не прекословил посланнику. Общение же свое с русскими жителями Парижа выдавал за миссионерское — да отвернутся заблудшие души от прельщений католических, да возвернутся заблудшие души в лоно православия, да отвратятся от пагубных прельщений парижских и вновь прилепятся к заветам отчич и дедич.
Отец Павел привел «заблудших» в гостиницу «Иисуса». Лишенная церковной утвари, она не лишена была утвари домашней, а гости, сознавая стесненность постояльца, не стеснялись — «каждый с даром в руке своей».
Опять — гора с горой…
В глазах Зарина отразилось: «Ох, постарел». А Зарин вроде бы не менялся, все тот же красавец. Не припомнили, читатель? Ведь это тот самый, что вместе с сапожником Тимофеем приходил к мсье Лами в годину пугачевского восстания… Тимофей недавно помер, а Зарин все минувшие годы служил у министра Верженна. Граф сошел в могилу, оставил слугам ренту. Был, значит, теперь Зарин-то рантье. И ничуть не влекло его в вотчины бывшего барина.
С такими вот россиянами водил компанию отец Павел. Все они сбежали от своих добрых помещиков. Зарин — от графа Бутурлина, некий Ларивон — тоже. А Татаринов — от Бибикова. А Иван Соломонов — от Нащокина.
А Максим и Филька, сказать страшно, — от отцов-командиров; первый был теперь драгуном, второй — пехотинцем. Нет, не бегство этих русских людей огорчало отца Павла, другое.
— Дух свободы, который и есть дух святый, подвигнул их к избавлению от рабства, — признавал он. — Однако что вижу, Федор Васильевич? Капище, где курят фимиам златому тельцу. Вот хоть нащокинский Соломонов — на париках и буклях разжился, имеет капитал в двенадцать тысяч ливров. Ах, Федор Васильевич, есть, есть веяние духа свободы, но веет-то не единым дуновением.
Как бы ни было, именно эти беглые да бывший семинарист, они-то и пособили Каржавину. Можно было, пожалуй, опять обратиться к г-ну Хотинскому, советнику посольства. Этого гнома, всегда скромно одетого, с неизменным крестиком в петличке, безукоризненно вежливого, очень и очень неглупого, знал Каржавин с юных лет. К нему-то и воззвал с берегов Мартиники — пособите деньгами, желаю воротиться в отечество. Выбрался, однако, не за казенный счет: г-н Хотинский списался с Петербургом, да так ловко, так дипломатично, что принудил раскошелиться дражайшую маменьку Анну Исаевну. Но опять толкаться к г-ну Хотинскому? «Zut!» — как говорит Лотта. «К черту!»
И если Каржавин появлялся на улице Траверсьер, в отеле «Трех милордов», то не у советника Хотинского — там жил Петр Петрович Дубровский.
Дубровский служил секретарем и переводчиком в русском посольстве. Выходец из Киевской духовной академии, был он дороден и румян. Дубровский не смеялся, а хохотал, не ел, а плотоядно вкушал, трубкой дымил, как запорожец люлькой. Случалось, впадал в развалистую лень, словно нежась в тени вишневого садочка, но вообще-то отличался замечательной энергией.
По натуре был он собирателем, коллекционером. Расхожее — страстный — не прибавлю. Бесстрастный коллекционер нелеп, как и страстный кладбищенский сторож. Иное дело — ипостаси страсти. Корысть и бескорыстие, тщеславие и самозабвение; называю распространенное и, так сказать, гольем, не в смеси. Ну а Петр Петрович?
Собирая рукописи, редкие книги, рисунки и миниатюры, был он чист душою. Потом, позже, в годы революции, скупая рукописи и автографы знаменитых французов, спасал от огня, от бессмысленного расхищения документы исторические. Спас четыреста рукописей, восемь тысяч автографов. Немалую деньгу предлагали англичане. Отринул: все мое — принадлежит не мне.
Не скажу, видел ли Каржавин всю коллекцию, поступившую впоследствии в петербургскую Публичную библиотеку, но в ценности того, что видел тогда, в отеле «Трех милордов», он не сомневался. А вот в ценности будущей книги Петра Петровича «Российский Плутарх, или Жизнь славных русских людей» усомнился: такое сочинение требовало обращения к отеческим древлехранилищам.
Нет, не сочинение Дубровского интересовало Каржавина, а намерение устроить в Париже «русских слов типографию». Расходы перевалили уже на вторую тысячу.
— Достанет ли средств? — спросил Каржавин.
— Ударю челом князю Потемкину: подайте помощь, воздам подношением труда моего, в коем вашей светлости приуготовлено достойное место.
— Петр Петрович, он же главный тиран России!
— А какие виктории одерживает!
— Виктории одерживает русский солдат, — вспыхнул Каржавин.
— Ох, Федор Васильевич, — покачал головой Дубровский, — завирального набрались у американских бунтовщиков. — Он вздохнул и ласково коснулся плеча Каржавина: — Оставайтесь-ка в Париже, оставайтесь.
Каржавин упрямо нагнул голову:
— Русских слов типография в городе Париже хороша будет, но не столь хороша, как в городе Петербурге.
— Вольному воля. Сказал бы «помогай бог», да вы-то небось ни в бога ни в черта.
Каржавин рассмеялся. Дубровский, в вере нетвердый, не удержал улыбки. Потом спросил, как и Каржавин давеча: достанет ли средств?
Каржавин нахмурился.
Светлейшему челом не ударю.
5
Остаться в Париже и писать об американской революция. Лотта не из тех, кто бьет баклуши, в Лоттиных руках спорится рукоделье. Франция — вторая родина. Тут-то и зарыта собака — вторая. Только там, в России, надо вершить тайную помолвку Смуглой Бетси и Золотого Ключа.
Золотой Ключ бесшумно отворяет высокие двери в царство Знания, Золотой Ключ — символ книжного издательства, любви к книге. Сперва браться за оружие, потом за книгу? Или наоборот?
Вопросом об очередности не то чтобы вовсе не задавался Каржавин, а склонен был считать этот вопрос схоластическим. Он думал о докторе Франклине. Великий муж был до революции типографом, не спал, дожидаясь побудки залпами Смуглой Бетси.
В Петербург — это было решено. Федор не очень-то рассчитывал на отцовское наследство. Но все же чем черт не шутит. А потом приедет Лотта. В Петербург — решено. Вот только бы уломать Гериссана — купите рукописи, купите мои переводы с русского, они найдут спрос. И Каржавин ходил на улицу Сен-Жак, где некогда жил пансионером.
Он был уже стар, букинист Гериссан. Смерть супруги не убила его. Напротив, старик нашел в себе силы и нашел у себя деньги — он «расширился»: вступил в долю с крупным издателем.
При виде бывшего пансионера он не обронил и слезинки, а Каржавин… Худо, холодно, сиротливо жилось у Гериссанов, да вот растрогался. Увы, Гериссан кисло отнесся к его предложению, сделку заключать не торопился. Каржавин втихомолку ругал старика, но продолжал ходить на улицу Сен-Жак.
Бывший губернатор Виргинии и будущий президент Соединенных Штатов тоже наведывался к мсье Гериссану.
Бывший и будущий исполнял тогда обязанности посла во Франции. В точности не скажу, жил ли еще Томас Джефферсон в отеле или уже переехал в особняк на Елисейских полях. Но где бы он ни жил, он жил однажды и навсегда упроченным распорядком: в шесть подъем и до обеда работа; послеобеденная прогулка пешая или верхом; опять письменный стол, а вечером раут или театр, ужин с земляками на рю де Бурбон (там образовалась колония американцев) или букинистические лавки на рю Сен-Жак.
В лавке Гериссана они и виделись — высокий, худощавый джентльмен с неизменно благожелательным лицом, этот страстный библиофил Томас Джефферсон, и наш Федор Каржавин…
Каржавин прожил в Америке и годы послевоенные. Душа его омрачилась торжеством торгашества, нетронутостью черного рабства, а самое горькое настигло под конец. Когда Каржавин покидал Европу, его преследовало эхо разгрома Пугачева. Когда Каржавин собирался покинуть Америку, его преследовало спрингфилдское эхо… Восставшая фермерская беднота требовала поровну распределить земли и богатства, аннулировать долговые платежи, изменить налоговую систему. Даниел Шейс — до революции батрак, во время войны партизан, затем офицер, награжденный за храбрость именной саблей, — Даниел Шейс принял под свою команду повстанческий отряд. Толстосумы щедро авансировали карателей. Виргинские плантаторы снарядили кавалерию. Восставших разгромили близ города Спрингфилда. Спрингфилдское эхо мучило Каржавина…
Джефферсон рассуждал спокойно.
Люди Шейса взялись за оружие не потому, что, как думают некоторые, свобода теряет свое обаяние, а демократия обретает свои слабости, нет, корень в налогах, и правительству не надо сосредоточиваться на репрессиях, а надо искоренять причину. Такие восстания есть проявление цензорских прав народа. И подобно грозе, очищают атмосферу. Бои, схватки, жертвы? Он пожал плечами: дерево Свободы орошается кровью. Он, Томас Джефферсон, давно предрекал — после войны мы пойдем вниз по склону холма; правами народа-победителя станут пренебрегать.
И все же Каржавин отчетливо сознавал громадность свершившегося — вооруженный народ ниспроверг коронную власть, власть республиканская утвердилась. И… началось «нисхождение» но склону холма? Увы, Джефферсон прав. Он, Каржавин, должен мыслить об этом долго и пристально: как сделать так, чтобы вооруженный народ, еще не рассеявшись по лесам и фермам, поставил на вершине холма крепкую стражу, вернейших из верных, вооруженных и Смуглой Бетси и Золотым Ключом?
В Петербург, в Петербург…
Лотта печалилась. О, разлука не будет, не будет, не будет столь горькой и столь продолжительной, как прежняя. И все же разлучаться теперь, когда она не одна, когда у нее под сердцем дитя?