Глава пятнадцатая ТЫШЛЕР-УЧИТЕЛЬ

Глава пятнадцатая ТЫШЛЕР-УЧИТЕЛЬ

Но старик Державин воровато

Руки прятал в рукава халата.

Только лиру не передавал.

Д. Самойлов. Старик Державин

Поражают тышлеровские свобода и антидогматизм, пронесенные сквозь чудовищные «проработки», борьбу с формализмом и прочими «измами», характерными для эпохи.

Он ужасно не любил «систем», включая и «систему Станиславского» (ставшую застывшей догмой). Как-то на вечере в театре имени Ермоловой в 1968 году он, не сдержавшись, выкрикнул: «Система Станиславского! Почему никто не говорит о системе Рембрандта? Нет системы. Есть гениальные художники!»[222]

Может быть, поэтому он и не преподавал — не хотел делать из своей живописи «систему»?! Не хотелось ему и включаться в «бюрократический», рутинный распорядок общественных учреждений. Даже участие в правлении МОСХа он с трудом выносил. Флора записывает его слова о предстоящем заседании правления: «Посижу часок, увижу беспокойные нехудожественные лица. Интересно — художники собираются и никогда об искусстве не говорят. <…> Все ясно, о чем спорить?»[223]

Сам он в разговорах с молодыми художниками как раз и касается трудных и спорных моментов — натуры и ее творческого преображения. В эпоху навязываемого сверху «реализма» он ссылается на Рембрандта, Сезанна, Пикассо, древнерусскую икону, где всегда есть преображение натуры. Но для этого преображения необходима творческая смелость.

Приведу запись Флоры Сыркиной за ноябрь 1970 года:

«Один из соседей Саши по мастерской художник Быков — гитарист и изготовитель гитар — часто советуется с ним по поводу своих работ. Вот и сегодня он пригласил Тышлера, чтобы показать ему свои летние этюды. Когда зашла в мастерскую Тышлера, вижу, что он не работает, но глаза его блестят, он доволен. И рассказывает мне: „Быков, правда, сделал некоторые успехи после того, как я ему в прошлый раз говорил, что надо писать общей. Но все равно этюды плохие. Я говорю: Вы все пишете адреса, а надо писать‘на деревню дедушке’. Никому не интересны ваши адреса. Например, ‘Август. Сосны’. Вы пишите: На деревню, дедушке! Потом весь холст у вас занят зеленью. Это и трудно, и неинтересно. У вас есть репродукции пейзажей Сезанна? Посмотрите, как он компонует пейзаж. У Быкова нашлась монография о Сезанне. Я показал ему: Сезанн берет только край зелени, ландшафт, гору, домик, небо — из этого складываются сложные и красивые цветовые отношения. Быков кивает головой, но кто его знает, может быть, он со мной не согласен. А я продолжаю: Вы пишете картинки, а вот у вас лежит маленький набросок. Он гораздо лучше, шире и смелее написан“»[224].

Во всем узнается «непослушный» Тышлер, даже в этой шутливой метафоре — писать «на деревню дедушке», то есть обобщая и преобразуя натурный мотив. Художник ссылается на Сезанна, но сам он вовсе не «сезаннист», его цветовые и композиционные построения более фантастичны и свободны. Это некие видения, сны.

Об этом, кстати, есть в воспоминаниях его внука, художника Игоря Тышлера. В конце 1960-х — начале 1970-х годов Тышлер следил за его уроками рисования, хотя «учить» и тут отказался: «Как-то я показал А. Г. акварель: черная коза на зеленом лугу. Он поморщился, сказал, что зеленый цвет у меня ядовит, надо всегда мешать краски, а не писать открытыми цветами. Рисунки (мои) с натуры он не одобрял, говорил, что надо больше фантазировать. Но, по его мнению, фантазия лимитирована временем. Из этого колодца нельзя пить вечно, с годами вода в нем убывает. К старости, говорил он, фантазия может вообще иссякнуть и начинается перепевание старых мотивов».

Игорь Тышлер полагает, что с дедом это и произошло: повторение одного и того же, бесчисленные женские головки с замками («бабы-башни»).

Последнее утверждение говорит лишь о том, что внук не видел позднего творчества Тышлера в полном объеме — с большим разнообразием мотивов — от «обнаженных» до «клоунов», от «женихов» до сказочной «животной» архитектуры. Но даже внутри одного мотива — Тышлер бесконечно разнообразен, отталкивается всегда от какого-то конкретного женского образа, фантастически преображая модель. Тышлера тревожило не столько затухание воображения (судя по работам, до конца жизни ярчайшего!), сколько утрата непосредственного «природного» импульса. Он то и дело возвращается к писанию «с натуры», в особенности когда работает в Верее. Мы помним, что в годы «затворничества» в Верее, в 1950-х годах, работа с натуры его буквально спасла, — и в человеческом, и в творческом плане. Флора записывает его высказывание: «Художник может взять от природы столько, сколько ему нужно. Остальное он должен добавить от себя»[225].

Но это, так сказать, «теория». А есть более конкретный и выразительный эпизод, тоже записанный Флорой, — где Тышлер пытается обучить этому непростому искусству свою падчерицу Таню.

Дело происходит 26 июля 1970 года (между прочим, тышлеровский день рождения!) в Верее: «Тышлер стоит во дворе возле большой сосны, где он устроил свой самодельный верстачок (очень примитивный, но удобный для работы) и режет деревянную скульптуру — очередную Дриаду. Из домика (маленького домика для гостей, который стоит на самом спуске участка и получил название „Домик“, в отличие от основной дачи — дома-хаты) выходит Таня с этюдником (в то лето она не пожелала жить в хате и обитала в домике). Останавливается перед Тышлером, и они о чем-то долго говорят. Потом Таня уходит куда-то писать, а Саша идет ко мне в дом… <…> Тышлер сам, подойдя ко мне, говорит: „Только что я прочел Тане целую лекцию. Я читал в „Новом мире“ воспоминания генерала Драгунского. Он там между прочим пишет, почему немцы проиграли последнюю войну. Потому что они все делали по правилам, по науке, а наши — исходя из обстоятельств… каждый раз сообразуясь именно с данным случаем, и потому мы часто выигрывали сражения и победили. То же и в живописи. Таня написала пейзаж. В нем есть хорошие места, но основная ее ошибка была в том, что она написала то место, где церковь, заняв почти весь холст зеленью, и оставила только узенькую полоску неба. Так она видела. А между тем в этом месте как раз огромное высокое небо. И надо было его написать. Таков этот образ. То есть надо изображать не только то, что видишь глазом, но и думать. Не надо бояться глаза и подчиняться ему. Надо почувствовать образ. Это в свое время сумели сделать Коро, импрессионисты и многие другие. Это делал Сезанн“»[226].

Опять апелляция к Сезанну, который «конструктивно» выстраивал пейзаж. Но Тышлеру этого мало. Речь заходит о небе. Таня его не увидела. А Тышлер всегда видел небо, видел солнце или луну, впрочем, порой трудно определить, солнце или луна изображены на его полотнах. Тут можно сказать, что художник любил писать закаты, пограничные состояния между днем и ночью. И, как замечает Флора, садился писать природу лицом к юго-востоку и писал до темноты, когда возникало соединение захода солнца и восхода луны. Все это так. Но все же Тышлер не был, даже исходя из его наставлений Тане, «натурным» художником. Он исходил из целостного образа. В его картинах часто возникает некое фантастическое космическое «светило», не луна, которую столь любили представители предшествующего «символически-декадентского» периода, и не солнце, которое восславил Маяковский и любил Петров-Водкин.

Вообще небо и это самое «небесное светило» — некий опознавательный знак тышлеровского мира, знак приобщенности всего земного, милого, простого и привычного, — к космическим началам. Это некая «романтическая» окрыленность, высота, полет, — свойственные всем творениям художника. «Научить» такой окрыленности нельзя. Нет такой системы ни в театре, ни в живописи…

И еще один любопытный штрих к теме «Тышлер-учитель».

Однажды многолетний приятель Тышлера — искусствовед Григорий Анисимов привел к нему своего двенадцатилетнего сына, начинающего художника. Шел 1980 год, последний год жизни Тышлера. Видимо, Анисимову хотелось, чтобы произошла «передача лиры» от старого художника к молодому.

Не произошла. Тышлер посмотрел рисунки и сделал множество замечаний:

«— Пусть рисует. В этом возрасте все дети рисуют. Будущее покажет.

— А вы, — не унимался отец, — в этом возрасте уже хорошо рисовали?

— Да, — отвечает Тышлер, — да, в двенадцать лет я хорошо рисовал. А в четырнадцать уже успешно выдержал в Киеве экзамен и поступил в Киевское художественное училище»[227].

(Есть запись Флоры характерного диалога с Тышлером: «В каком возрасте вы начали рисовать?

— Не знаю. По-моему, я рисовал всегда».)

Тышлер своей «лирой» не разбрасывался и прекраснодушием не страдал. В сущности, свою «лиру» ему передать было некому.

Русское искусство этих лет пошло какими-то иными путями, и лишь несколько «маргиналов» на Тышлера оглядывались. Их имена я уже называла. Но думаю, что и им бы Тышлер свою «лиру» не передал, да и они были уже вполне взрослыми, сложившимися художниками.

Его роль была иной. Он олицетворял собой в искусстве 1960–1970-х годов некий «гамбургский счет», ту предельную самоотдачу, к которой должен стремиться любой художник.

В конце 1970-х годов он говорил Тане, мастерившей куклы из папье-маше: «Не делай героев Пушкина. У тебя есть свой мир. И ты делай то, что ты чувствуешь. Верь в себя и имей мужество»[228].

Поразительно, как эти советы соотносятся с теми правилами, которые художник набросал для себя в начале 1930-х годов. Помните? «Искренность. Любовь к своему ремеслу. Знание своего решения».

Все тот же несгибаемый, искренний, мужественный художник! Ничто его не берет!..

Припомнился записанный на пленку вечер Булата Окуджавы, проходивший в эпоху «перестройки». Его спросили из зала, когда он чувствовал себя свободнее — теперь или в годы застоя. Само собой подразумевался ответ — конечно теперь! Окуджава спокойно ответил: «Одинаково для меня».

Я думаю, что если бы Тышлера спросили об этом в годы «оттепели», — он ответил бы так же. Его «чувство свободы» не регламентировалось общественной ситуацией. Редкий дар внутренней свободы, «тайной свободы», — как называлось это в русской традиции…