Глава третья СТРАННЫЕ И СТРАШНЫЕ СНЫ САШИ ТЫШЛЕРА

Глава третья

СТРАННЫЕ И СТРАШНЫЕ СНЫ САШИ ТЫШЛЕРА

Я изведал эти страхи,

Соприродные душе…

О. Мандельштам. Фаэтонщик

Жизнь, как всегда, оказалась сложнее и противоречивее. Многие графические и отчасти живописные тышлеровские работы начала и середины 1920-х годов ставят в тупик, поразительно не соответствуют образу «веселого доброго человека», — как скажет о нем Осип Мандельштам, имея в виду, правда, несколько иное противоречие — между кажущейся внешней обыкновенностью и тем, что перед нами «великий художник, гордость современников»[59]. Но с этой «добротой и веселостью» никак не согласуется какая-то странная тяга к мучительным, страшным, зловеще-гротескным сюжетам и ситуациям.

Тот же Я. Тугендхольд отмечает у него «страсть к гротеску», к «чудовищному», приводящему на память ужасы Босха, Брейгеля и Гойи. Вспоминает он и современников — бельгийца Джеймса Энсора (Энзора), германских экспрессионистов, увидев на выставке «все эти процессии инвалидов с отрубленными руками и ногами, и сцены насилий, грабежей, расстрелов», впечатляющие «своей жуткой выразительностью»[60].

И когда? Уже после Гражданской войны, когда в стране все в движении, созидается новый быт и новые человеческие отношения и искусство вторгается в эту жизнь!

Тугендхольд с большим воодушевлением пишет о времени первого послереволюционного десятилетия (а второго, может быть, к счастью для себя, он не застал, внезапно скончавшись в 1928 году в возрасте 56 лет), когда «наши художники внезапно и впервые перестали чувствовать себя отщепенцами, „лишними людьми“; когда художественная молодежь вышла из подполья, очутилась на гребне волны, получила в свое полное распоряжение улицы и площади городов»[61].

Да ведь нельзя сказать, что Саша Тышлер не ощутил этого революционного подъема! Не включился в новую жизнь! Оформлял Киев и колонны демонстрантов во время прихода Красной армии; вернувшись с Гражданской войны в родной Мелитополь, организовал там с писателем Максом Поляновским «Окна РОСТА». В 1921 году, приехав в Москву, он включается в новую жизнь, заводит знакомства среди художников.

Вероятно, он сразу устремляется в мастерскую Александра Лабаса, о котором ему рассказали киевские приятели-художники Редько и Никритин.

Лабас к этому времени уже тоже вернулся с фронта (куда, как и Тышлер, пошел добровольцем) и продолжил обучение во ВХУТЕМАСе. У молодых людей было много общего: оба — провинциалы, Тышлер из Мелитополя, Лабас из Смоленска, оба из еврейских семей, оба очень талантливы и полны энергии… К тому же их комнаты оказались по соседству — на Мясницкой (Лабас жил в здании ВХУТЕМАСа). Встреча произошла, как вспоминает Лабас, не то в 21-м, не то в 22-м году. Скорее всего это было в 21-м, сразу «по прибытии» Тышлера в Москву. Лабас пишет, что кто-то постучался к нему в комнату в «неурочные» часы. Лабас работал. В записке на дверях он просил себя не беспокоить. Страшно возмущенный, он открыл дверь «невысокому брюнету, молодому, с приятной улыбкой и чудесными зубами». Еще ему Тышлер напомнил «молодого бычка»[62]. Да, тут важно, что Тышлер «не посчитался» с запиской на дверях, это не то чтобы «нахальство», но некий напор, убеждение, что знакомство окупит все условности.

Здесь, кстати, я хочу привести «портрет» молодого Тышлера, данный еще одним его приятелем этих лет, товарищем по ОСТу, художником Сергеем Лучишкиным: «По возрасту Саша был старше меня (Лучишкин младше на 4 года. — В. Ч.), но его внешний облик стирал это различие, более того, в его чертах таилась какая-то устойчивая юность. В них не было мужской резкости и строгости. И овал, и пухленькие щеки, рисунок рта, живые юркие глаза, во всем обличии было что-то нежно женское. Все это создавало внешнее обаяние, которое обогащалось и обаянием характера — общительностью, приветливостью, благодушием. Он вызывал живейшее расположение, и общение с ним всегда было непринужденным, дружески устойчивым. Надо сказать, что женский пол это особо чувствовал, казалось, что у Саши есть магическая сила, так привлекавшая к нему женщин. И он отвечал тем же. Это не было донжуанством и тем более похотливостью. Это был восторг перед природой женщины…»[63]

В этих поздних воспоминаниях Лучишкина, написанных в 1984 году, звучит прямо-таки восторженная любовь. Лабас суше и строже, сказывается некоторое «соперничество» при большой близости в юности.

Оба портрета, набросанные художниками, очень важны. Сам Тышлер автопортретами нас не избалует. Они единичны и писались в стрессовых ситуациях.

Однако вернемся к воспоминаниям Александра Лабаса.

Тышлер в своем «напоре» оказался прав — художники проговорили много часов и условились встретиться вечером (!). Так началась эта дружба, когда они повсюду появлялись вместе, и к этому все настолько привыкли, что, увидев Лабаса без Тышлера, спрашивали, где же Тышлер.

Замечу, что Тышлер с мужчинами дружить не очень любил и умел — дружба часто кончалась романами с женами (Барнет, Осмеркин). Но Лабас в 1920-е годы удостоился даже графического портрета (а мужских портретов у Тышлера наперечет). Но душу ему Тышлер не раскрывал. Иначе бы Лабас знал, откуда эти трагические и страшные ноты в тышлеровской графике и живописи. Лабас пишет: «Ничего трагического, ничего драматического в личности Тышлера в молодости не было. Наоборот, он был веселым, шумливым, а иногда даже довольно нахальным молодым человеком, в особенности с девушками; у него был наступательный характер, он много смеялся, пребывал часто в беспечности и легкомыслии, но в то же время у него часто появлялись далеко не веселые картины и рисунки. Он даже любил изображать страшное, что часто вызывало удивление. Где это лежит у него? Где спрятана невидимая сторона Тышлера, откуда все идет?»

И далее Лабас как бы отвечает на свои вопросы: «Налет театральности был у него всегда, это его органическое свойство, которое в дальнейшем вылилось в профессию театрального художника»[64].

Как плохо, однако, знают нас наши друзья! Характерна эта безапелляционность — ничего трагического в личности Тышлера не было! И сведение всего беспокойно-драматического к «театральности», словно Саша Тышлер все «придумывал», так сказать, «интересничал» перед девушками.

Знал бы Лабас о том, что одной из основных своих заповедей «театральный» Тышлер сделал искренность и, как мне кажется, от нее не отступал даже в театральных своих работах, — оттого они и производили порой неизгладимое впечатление (о чем речь впереди).

Другое дело, что свои страхи и горести он не демонстрировал окружающим (как тщательно скрывал от посторонних свою личную жизнь). Так и запомнился друзьям — вечно молодой («устойчиво юный»), всегда веселый (сын Лабаса, Юлик, вспоминал, что Тышлер «всегда улыбался»), подтянутый и элегантно одетый…

В 1920-е годы он с Лабасом участвовал в веселых «коллективных акциях», положим, расписывал вместе с ним и скульптором Иосифом Чайковым двойной трамвай под названием «Подарок Коминтерну», ставший «выставкой на колесах», где каждый автор даже поставил подпись под своим «произведением». По предложению Анатолия Мариенгофа собирался сделать совместно с Лабасом эскизы для нового кафе в помещении «Метрополя» (Лабас не уточняет, осуществился ли замысел). Иными словами, он был активно включен в современную ему, кипучую, новаторски-прихотливую, творческую жизнь Москвы 1920-х годов.

«Откуда же эта печаль, Диотима?» Нет, в самом деле, откуда этот трагизм, приправленный гротеском, смесь «странного и страшного»[65] в его графике и отчасти живописи 1920-х годов?

Для того чтобы это понять, нужно вернуться к более раннему периоду, Гражданской войне, на которую Саша Тышлер ушел добровольцем. Ведь все его работы имеют жгучий личностный внутренний импульс, сколь бы фантастическими они ни представлялись, в основе — искренность, прячущаяся за гротеск и иронию…

То, что пошел добровольцем на войну, понятно — повела «протестность» натуры. В двух автобиографиях Тышлер отмечает, что был красноармейцем отряда особого назначения 12-й армии, продвигавшейся вглубь Польши. Это же указывается в каталогах, составленных Сыркиной. Звучит этот «отряд особого назначения» страшновато. Причем ни Тышлер, ни Сыркина ни слова не пишут о том, чем он там занимался. Поэтому нет ничего удивительного, что реставратор и художник Борис Дергачев в статье, посвященной загадке «записанной» Тышлером картины «Учись стрелять!» (1931), не сомневается в «военном» прошлом художника, «бывшего красноармейца и бойца ЧОНа[66]», который «знал не понаслышке, какой бывает настоящая стрельба и война»[67]. Знать-то он, конечно, знал… Но вот стрелял ли сам?

Когда писались автобиографии, да и позже — лучше было не вдаваться в подробности военной эпопеи. Звание «красноармейца» было почетнее звания «художника». Между тем на войне Саша Тышлер работал по своему прямому назначению — рисовал!

Гораздо позднее он рассказывал:

«Я был художник, но мне выдали винтовку. <…> Правда, мне не пришлось ею воспользоваться. <…> Делал плакаты, оформлял агитпоезда, спектакли…»[68]

Запомним фразу о том, что винтовкой ему «не пришлось воспользоваться». Видимо, это было принципиальное решение (а такое решение он принимал, подчиняясь внутренней интуиции).

Был ли он мужественным и сильным? О да! С юности он умел метко стрелять и мог все шесть пуль револьвера вогнать «в угол потолка»[69]. Занимался тяжелой атлетикой — для крепости. В годы ташкентской эвакуации проходил в Ташкенте военную подготовку и рвался на фронт, не желая брать бронь.

Татьяна Осмеркина вспоминает уже послевоенный случай в Ленинграде, когда они с Тышлером ехали в трамвае, и там с подростком начался эпилептический припадок. Не растерялся один Тышлер — подбежал к мальчику, стал держать его голову и успокаивать. Вел себя всегда по-мужски, помогая всем своим, раскиданным по стране, близким — деньгами, посылками, письмами. Та же Татьяна Осмеркина вспоминает, как в голодном 1943 году Тышлер прислал им (Елене Гальпериной и двум ее дочерям, оставшимся в Москве) из Ташкента удивительную посылку с сушеными фруктами и овощами, — курагой, изюмом, луком, — и каким это было праздником!..

Но как бы то ни было, Гражданская война не могла не дать ему, человеку необыкновенного воображения и душевной тонкости, — тяжелого и мучительного опыта. К тому же на семейство Тышлеров свалилось большое горе — на войне погибли два тышлеровских старших брата, и не просто «погибли». Один был повешен врангелевским генералом Слащевым в Симферополе, другой был убит махновцами. Причем о гибели любимого брата Ильи, «прирожденного жонглера», Тышлер узнает из газет: «…я из газет узнал, что врангелевцы публично повесили в Симферополе многих подпольщиков-большевиков, в числе которых был мой родной брат Илья Тышлер»[70].

Сашей Тышлером овладело страшное волнение («Я был взволнован и обеспокоен судьбою моих близких и родных»). Воспользовавшись частичной демобилизацией, он с приятелем зимой 1920 года садится на крышу вагона и доезжает за три мучительных недели до Мелитополя, где убитые горем старые родители уже не чают и его увидеть живым…

На картине «Семейный портрет» (конец 1920-х), позднее попавшей в серию «Соседи моего детства», изображены, как кажется, реальные члены семейства Саши Тышлера. Позволю себе высказать предположение, что на ней изображены четыре его брата (причем двоих из них к моменту написания картины уже не было в живых), а в центре — мать. Тышлер выстраивает космически-театральную композицию, словно используя шекспировскую метафору о мире-театре.

Сквозь деревянные рамы-окна под раздвинутым с двух сторон занавесом и желтеющей наверху луной смотрят на нас четыре юноши со страдальческими выражениями лиц, а в центре композиции — со столь же трагически-отрешенным выражением — пожилая полуобнаженная Матрона, напоминающая трагическое каменное изваяние. Юношеские лица странно похожи друг на друга, но у крайнего слева черты артистически утонченные (не брат ли это Илья — прирожденный жонглер?), а крайний справа отличается некоторой тяжеловесностью черт (не тот ли это, кто гнул подковы в цирке?). Все персонажи портрета, выдержанного в желто-коричневой гамме, цвета дерева и плетенки, столь дорогих сердцу художника (вспоминаются нарисованные на экзамене в художественное училище лапти, а также оформление «Овечьего источника» в БелГОСЕТе[71] (1927), где использовался мотив плетенки из лозы), — даны в ауре страдания, ничем не смягченного, без каких-либо иронических обертонов. Столь непосредственных лирических излияний Тышлер будет впоследствии избегать. Это какой-то открытый «выброс» горя, представший в «театральном» оформлении, что как-то уравновешивает «экспрессионистский» накал. К портрету примыкает по своей экспрессивной тональности и желто-коричневому колориту «Девушка со сценой на голове», написанная тоже в конце 1920-х, где героиня внешне напоминает сестру художника Тамару. Об этом портрете я уже писала. Судя по этим работам, «рецидивы» эмоций, испытанных Сашей Тышлером в начале 1920-х годов, преследовали его и в конце этих годов.

А тогда, в начале 1920-х, Саша Тышлер получил эмоциональный шок такой силы, что сцены убийств и расстрелов стали его буквально преследовать — снились, воображались. Он «примеривал на себя» судьбу убитых братьев. Вероятно, накатывал и страх. В его графике 1920-х годов появился, правда, не выделенный самим автором, целый «расстрельный» цикл, в котором художник в сценах убийств и насилий мучительно изживает свои страхи и ужасы с помощью иронии и гротеска.

В самом начале этих «ужасов», вернувшись в родной Мелитополь, он скоропалительно женится на подруге своей старшей сестры Тамары — Насте Гроздовой, «обыкновенной» девушке, портнихе. Вероятно, он понял, вернее, ощутил, что она, как и сестра Тамара, будет его опекать и спасать. Настя старше на десять лет, но пока это не так уж бросается в глаза. Ему нравится ее облик, ее ясный взгляд, женственная фигура с крутыми бедрами. Она — «спасительница», всегда, везде. В одной из рукописных автобиографий Тышлер единственный раз упоминает о своей женитьбе на Анастасии Гроздовой, подчеркнув, что его родители «отнеслись к ней очень хорошо, впоследствии даже полюбили»[72]. Это было не самоочевидно. Девушка из другой среды, русская, без высшего образования, старше сына на целых десять лет. Но, вероятно, родители увидели, что она помогает их Саше во всем, искренно его любит, преданна и невероятно заботлива. Это их покорило. Но в Москву он поехал, судя по всему, без нее, и новые приступы страха и отчаяния пришлось изживать самому.

Дочь Тышлера Белла запомнила какие-то рассказы Насти об этом периоде. В своих воспоминаниях она пишет, что Настя, узнав, что Тышлеру в Москве трудно живется, насушила мешок сухарей и отправилась к нему в начале 20-х годов. Белле запомнился 1924 год как год их «женитьбы». На самом деле поженились они раньше — в Мелитополе. А в 1924 году Настя, возможно, поселилась с Сашей Тышлером в коммунальной квартире на Мясницкой. Вероятно, ее вызвал письмом сам Тышлер. Пик душевного кризиса был еще впереди: «расстрельные» работы группируются вокруг 1925 года. Видимо, это и есть момент «взрыва» эмоций, о чем говорят не только эти работы, но и внезапно исполненные молодым Тышлером автопортреты. Кажется, единственные за всю его долгую жизнь. Но об автопортретах потом. «Расстрельные» работы Тышлер не прятал, он их выставил на Второй выставке ОСТа в 1926 году[73]. Это «Момент погрома», «Расстрел в конюшне», «Расстрел ночью», «Бойня», «Демонстрация инвалидов». Все эти работы выполнены пером и тушью в «роковом» 1925-м. Был еще совершенно жуткий «Расстрел коммунаров в Крыму» тоже 1925 года.

К этим работам примыкает графический и живописный цикл «Махновщина», частично показанный на Третьей выставке ОСТа в 1927 году. В них тот же «расстрельный» импульс, но подсвеченный иронией и гротеском. За «Махновщиной» незримо витает убитый махновцами (расстрелянный?) тышлеровский брат. Когда это могло произойти? Банды Махно вошли в родной для Тышлера Мелитополь в 1918 году. В город они въехали под видом «свадебного поезда», причем сам батька был переряжен «невестой». Поистине «кровавая свадьба»! На одной из своих графических работ Тышлер запечатлел этот въезд. Работа выполнена карандашом и цветными чернилами, причем черные чернила с редкими вкраплениями синих дают ощущение непроглядной ночи, на фоне которой светлыми пятнами выделяются фигуры Махно и его приближенных. Махно, сидящий на лошади, наряжен невестой, на голове розовый веночек, фата взвилась от ветра, светлое платье свисает с крупа коня. Гротескное впечатление производит этот «свадебный» женский наряд и то, как «невеста» мускулисто схватилась за холку коня и повернула в сторону мрачное лицо с грубыми мужскими чертами. Художник невероятно ярко передает движение — конь Махно рвется вперед, за ним бежит, натягивая удила в противоположном направлении, махновец, в ту же сторону взметнулась фата. В борьбе мрака и света побеждает мрак, так как высветленные фигуры Махно и махновцев с кроваво-красными разводами на лицах и одежде производят зловещее впечатление. («Махно в роли невесты», серия «Махновщина», 1926.) Махно у Тышлера — некий «оборотень», он меняет обличья, представляясь женщиной. Вот на холсте «Махно перед зеркалом» (1933) он стоит в женском платье и в венке на голове, любуясь своим отражением в круглом зеркале, поставленном на тачанку его хамоватой свитой. Из-под светлого платья (опять образ «невесты»!) выглядывают грубые мужские сапоги, и сама фигура, большая и угловатая на фоне идиллически голубого неба, комически не соответствует женскому наряду. (Так в балете Сергея Прокофьева «Золушка» — золушкиных сестер обычно танцуют танцовщики-мужчины, что производит особенно комическое впечатление.)

Но у Тышлера в этих «переодеваниях» ощутимо еще что-то непередаваемо зловещее, изуверское, садистически-сладострастное.

В холсте «Махно в гамаке» (серия «Махновщина», 1932) создается зловеще-комический контраст «батьки», который, подобно «слабонервной» барышне, отдыхает в гамаке, и его вооруженными «молодцами», стоящими почти вплотную к гамаку и охраняющими этот идиллический отдых. Махно вызывает у художника стойкое отвращение, смешанное с каким-то тайным, «темным» любопытством. В эти годы он может отождествить себя с командиром Красной армии, но только не с Махно. Его образ постоянно окутан аурой зловещего или комического гротеска.

Лишь гораздо позже в образе Махно появятся черты какой-то грозной инфернальной силы, судьбы, рока, что напомнит Воланда из знаменитого булгаковского романа, писавшегося в 1930-х годах. («Махно на [черном] коне», серия «Махновщина», 1950…)

Махновцы предстают в серии тупой и разнузданной «массой», чудовищно жестокой. В работах Тышлера появляется «расстрельная» эротика: обезумевшие кони рвутся вперед, натягивая поводья, а за тачанками волокутся по земле привязанные веревками нагие женские тела, на самих тачанках — сцены насилий, — и все это в бешеном, натянутом, как веревка, ритме, совместившем «странное» и «страшное». («Гуляй-поле», 1927.) Этот же мотив привязанной к мчащемуся коню нагой женщины Тышлер использует позже, в иллюстрации к поэме И. Сельвинского «Улялаевщина» («Казнь Таты», 1933–1934). Вояка, сидящий на коне, размахивает шашкой, что делает сцену не только страшной, но и гротескной.

В современных исследованиях события Гражданской войны часто переосмысляются. Можно прочесть, например, следующее: «Гражданская война стала бессмысленным выплеском жестокости и разочарования, — и подлинными ее героями — наиболее типичными и выразительными — были не буденновцы, а махновцы»[74].

Сказано вполне в духе нашего времени, когда «все смешалось». Помню, в 1990-е годы я была на выставке, посвященной «героям», где скульптурный портрет Миклухо-Маклая был со страшными зубами и кровавыми губами «каннибала». Не все ли равно, аборигены съели Кука или Кук аборигенов?

Так и тут, буденновцы из той же «банды», только махновцы чуть «покруче». Возможен и другой ход — перемена знаков: герои не «красные», а «белые», не «буденновцы», а «махновцы».

Впрочем, во всех этих перестановках и подстановках тоже нет ничего особенно нового. Уже Бабель в «Конармии» продемонстрировал «амбивалентный» взгляд на события Гражданской войны, когда и впрямь нет большой разницы между буденновцами и махновцами: и там, и там бандиты и убийцы. Взгляд, до сих пор поражающий каким-то холодным «нечеловеческим» цинизмом, не оставляющий места для порывов духа, героизма, любви. Но Бабель писатель, а не историк, дает «художественную» версию событий, — предельно жесткую и почти абсурдистскую, в духе немецких экспрессионистов. Между тем в народной памяти, в стихах, песнях, фольклоре красноармейцы выступают как защитники правды и справедливости, смельчаки и романтики. Помните? «Нас водила молодость в сабельный поход…»[75] Или: «Среди зноя и пыли мы с Буденным ходили на рысях, на большие дела…» Или уже ближе к нашему времени удивительные строчки Окуджавы о «комиссарах в пыльных шлемах», которые молча склонятся над героем, погибшим в бою…

Мы смело можем сделать вывод, что в песенно-поэтической «фольклорной» памяти красноармейцы и махновцы вовсе не слились. (Кстати, ведь и о Троянской войне мы судим по версии Гомера!) Не слились они и в произведениях Александра Тышлера, который в 1920–1930-е годы работал над двумя «долгоиграющими» сериями: «Махновщина» и «Гражданская война». Тышлер уже потому «не смешивал» махновцев и красноармейцев, что сам был красноармейцем, а махновцы убили его брата. У него были личные мотивы для ненависти и презрения.

Серия «Гражданская война», начатая в 1930-е годы, писалась как раз в романтическом «песенном» ключе; причем с образом командира в дважды исполненной работе «Смерть командира» (1937) он, судя по всему, мог внутренне отождествиться. Это был трудный для страны и для Тышлера год — художник был почти на год изгнан из всех театров. Дело в том, что большому сановнику сталинских времен, Лазарю Кагановичу, явившемуся или на премьеру, или на генеральную репетицию пьесы М. Кульбака «Разбойник Бойтре» в ГОСЕТе[76] (1936), не понравились костюмы еврейской бедноты, автором которых был Тышлер. Так Саша Тышлер временно лишился работы. На жизнь зарабатывал, распродавая свою библиотеку (новой он так и не завел). В двух холстах «Смерть командира» (1937) он выразил свое тогдашнее душевное состояние — убит!

Когда происходит действие, изображенное на первом холсте («Смерть командира» № 1 из собрания Государственной Третьяковской галереи)? Не то в синей, светящейся сполохами ночи, не то в темный бессолнечный день, — притом что все фигуры, выстроившиеся в некое «ритуальное» шествие, — отчетливо видны.

Командир на коне в желтой, вспыхивающей золотом гимнастерке, сидящий на красной попоне, и поддерживающая сзади его голову девушка-боец в розовой шапочке и розовых штанах, — создают необычайно звучный красочный аккорд, концентрируя на себе зрительское внимание. Смерть командира дана словно бы «стоп-кадром», с неким замедлением падения неестественно откинувшегося назад тела и поднятой вверх руки…

Интересно, что махновцы у Тышлера то и дело кого-то убивают (часто женщин), а красноармейцы нигде не стреляют, их самих убивают, как в двух работах «Смерть командира». Это, конечно, не историческая правда, но правда художественная, фольклорно-песенная. Это говорит о том, что художник внутренне ощущал себя с этими персонажами.

Работа перекликается со знаменитой «Смертью командира» К. Петрова-Водкина (1928), но речь скорее о «типологическом» сходстве. На обоих холстах умирающих поддерживают дружеские руки. (Характерно, что у Петрова-Водкина — это мужчина-боец, а у Тышлера — молодая женщина.) У обоих сцена вынесена на космические просторы, что Петров-Водкин подчеркнул «сферической» перспективой, а Тышлер архаической «мистериальной» распластанностью фигур вдоль холста. Перекличка говорит об общей фольклорной и бытийной ауре, окутывающей в сознании художников красноармейцев и Гражданскую войну.

Хочется не согласиться с мнением К. Светлякова, что в работе «Бойцы Гражданской войны» (серия «Гражданская война», 1937) Тышлер изобразил махновцев во главе со своим атаманом[77].

Я уже писала, что Тышлер не «смешивал» красноармейцев и махновцев. Это были разные серии, в разной стилистике и с разным авторским отношением.

Замедленно-былинная, фольклорная стилистика «Бойцов…» отсылает нас не к махновцам, а к красноармейцам. Перед нами все те же персонажи, что и в том же году написанной «Смерти командира». Но теперь иконно предстоящие, плохо экипированные бойцы, девушка-боец в красной шапочке и командир на лошади даны в ситуации, словно бы предшествующей трагическому событию, в момент какого-то важного жизненного раздумья, сосредоточенной тишины.

Вообще многие мотивы из серии «Гражданская война» так и просятся в народную «балладу» («Прощание», 1932, «Встреча», 1938). И каждую из этих ситуаций Саша Тышлер мог внутренне прочувствовать, как, положим, в работе «Юные красноармейцы читают газету» (серия «Гражданская война», 1936). Этот «бытовой» эпизод, изображенный в планетарно-космическом ключе (огромное небо, кусочек земли и сгрудившиеся на нем красноармейцы на фоне крыльев мельницы — «судьбы»), — явно воскрешал в памяти художника момент, когда он на фронте случайно прочел в газете о гибели собственного брата…

Но вернемся к середине 1920-х годов — «расстрельному» циклу. Что это было? Конечно, воспоминания о Гражданской войне. Конечно, тоска по убитым братьям. Но почему это так «взорвалось» в 1925-м? Были, очевидно, и еще какие-то причины. В записях бесед с мужем Флора Сыркина упоминает какой-то бурный тышлеровский роман 1920-х годов с Натальей Глан, — актрисой, авангардным балетмейстером, первой женой кинорежиссера Бориса Барнета. Возможно, этот роман, едва ли «удачный» (оба были несвободны), обострил и взвинтил тышлеровские чувства. Да и сама эпоха, пусть еще и не полностью развернувшегося террора, таила чудовищные угрозы и опасности.

Но было, очевидно, и еще нечто «бытийное», некий «космический ужас», витающий над всеми этими расстрелами и бойнями, тот самый «арзамасский ужас», испытанный некогда Львом Толстым в отдалении от своего семейства, своего гнезда. Такого рода «страхи» накатывали и на Осипа Мандельштама в Армении. Думаю, что причиной самоубийства Маяковского, с которым Тышлер был дружен, оказалась не только разбитая «любовная лодка», не только «страх ареста» и разочарование во всем, — но целый комплекс аналогичных иррациональных причин. Остановить и спасти Маяковского в «пиковый момент» могла только любимая и любящая Лиля Брик. Но она-то как раз отсутствовала! Была за границей с мужем[78].

Тышлеру повезло больше — рядом оказалась любящая Настя. А пока что Саша Тышлер в таких «растерзанных чувствах», что рисует несколько автопортретов, скорее всего впервые показанных на выставке в 2009 году. Это гуаши «рокового» 1925 года.

Начнем с того, что Тышлер к автопортретам ни прежде, ни потом не обращался, его творчество не основано на «самоанализе», «рефлексии». Это обычно взрыв «целостных интуиций» и снов. Впоследствии ему не понравится козинцевский «Гамлет», где Гамлет — аналитик, мыслитель. У самого Тышлера в работах 1954 года, так и не реализованных на театре, — Гамлет пылок, хорош собой, изящен, благороден. Это скорее Ромео или даже Меркуцио. Таким молодой Тышлер, видимо, себя ощущал! Хотел ощущать! Но вот в автопортретных гуашах какая-то безумная голова с взлохмаченными, дыбом вставшими волосами и лицом в разноцветных «подтеках» краски — красно-желто-синих, с преобладанием красного — «кровавого», напряженного, безумного…

Таков наиболее «впечатляющий» автопортрет, но и остальные не менее «безумны», причем желтоватый, светлый, безмятежный фон контрастирует с этим «безумным», погруженным в пучину жизненного хаоса персонажем.

Саша Тышлер и тут не «анализирует», он «констатирует», глядя на себя как бы со стороны. Этот автопортрет поразительно перекликается с одной из выразительнейших и наиболее страшных работ 1925 года — рисунком «Бойня», где художник, отбросив всякую иронию, отождествляет себя с убиваемым быком. Вспомним, как Александр Лабас сравнивал Тышлера с «молодым бычком» — все же глаз художника! Но тут не резвящийся, сильный и веселый бычок, а несчастное животное, которое оказалось на бойне.

Есть поразительный рассказ зрелого Тышлера о том, как он когда-то в молодости вдруг побежал на другой конец города, чтобы увидеть бойню. Рассказ этот, необычайной силы и достоверности, записал Григорий Анисимов: «Я подошел к длинному-длинному каменному зданию. Там понуро, с опущенными головами стояли быки. Они покорно ждали своей очереди, словно наперед зная свою горькую участь. Стояли быки тихо. Они чувствовали недоброе. Им положили много еды, но они к ней совершенно не прикасались. Никто из них ничего не ел. Вскоре вернулись убойщики, и работа началась. Очередного быка привязывали веревками за голову и начинали тянуть в каменный сарай. Бык идти не хотел. Тогда его сильно били палками по заду. Он стоял. И вдруг решался. В эту минуту он был похож на человека, который идет на верную смерть. Они правы! Надо идти, деваться некуда. И бык входил в здание»[79].

В рисунке тушью молодой Тышлер пытается «изжить» навалившийся кошмар, изображая его с редкостной «садистической» дотошностью, даже сгущая все зловещие детали. Сам «побег» на бойню — следствие «амока», крайней степени смятения. Мощное животное — бык тут не «на равных» борется с тореадором, а привязан к столбу, опустив рогатую голову и раскрыв пасть, словно в крике.

Пабло Пикассо тоже отождествлялся со своим человеко-быком, Минотавром, но это было сильное, злое и чувственное существо, некий «сверхчеловек». У Тышлера совсем не так. Сцена убийства быка воспринята как преступное и гнусное деяние, а не как нечто «само собой разумеющееся», привычное в человеческом обиходе. Тут есть мотив толстовского «остранения» ситуации, космического «ужаса». Один живодер, увешанный ножами, схватил быка за хвост, а другой рукой — спокойно подносит ко рту папироску. Второй, с огромной, дегенеративной челюстью, с силой занес над шеей быка кинжал. Двое других мастеров «убойного дела», тоже увешанные ножами, невозмутимо ждут своей очереди, чтобы разделать тушу. Мертвая голова предыдущего быка лежит под их ногами. А в проеме двери, «на воле», ожидают своей участи еще двое. Дверь не выводит из «ада», а ведет в него. Убийство быка Тышлер рисует как подлое преступление, и это тем более страшно, что художник внутренне отождествился с быком.

В сцене есть что-то кафкианское, затягивающее, как, впрочем, и в ряде работ «Махновщины», таких, как «Гуляй-поле». Безвинные безоружные жертвы (животные, женщины) оказываются в ситуации кровавого абсурда. В 1924 году в Москве прошла выставка немецких художников — экспрессионистов. Не знаю, повлияли ли они на Тышлера, но тут он достигает своего порога «запредельности» и в дальнейшем таких сильных эмоциональных взрывов будет избегать.

В «Бойне» словно бы воспроизведена реальность последнего круга ада (будущих нацистских газовых камер!), увиденная и пережитая как событие собственной судьбы.

И Саша Тышлер, и Осип Мандельштам были «веселыми» и «добрыми» людьми. Оба пели «простые песенки».

Но в стране, в мире, в воздухе, в подкорке собственного сознания возникло нечто такое, что могло не дать им допеть этих «простых песенок».

Тышлер чудом избежал «бойни», Мандельштама она настигла…

Мир Танатоса, черный мир чудовищного и абсурдного, изображенный черной тушью и пером на листе бумаги, где его белизна почти полностью исчезает, — мог ведь и затянуть, поглотить, убить все фантазии и надежды. Убить радость, которой Тышлер так дорожил! Ирония и гротеск, которые он использовал в «Махновщине», тоже мало помогали. Что делать безоружной и безвинной жертве? А именно таковы все персонажи «расстрельного» цикла. И главная особенность, над которой нам стоит задуматься, что Саша Тышлер всегда отождествляет себя не с теми, кто убивает, а с безоружными убиваемыми.

Можно вспомнить, что на Гражданской войне, работая художником, но имея винтовку, он ни разу из нее не выстрелил («не пришлось ею воспользоваться»), Судя по всему, за этим скрывается некая позиция, какое-то интуитивно нащупанное решение. Ведь даже своих красноармейцев в серии «Гражданская война» он не изображал стреляющими. Они «прощаются», «погибают от пули», «спасают знамя», но только не «стреляют».

В этой связи нельзя не вспомнить о загадочной судьбе тышлеровской картины 1931 года «Учись стрелять!», которую художник по неизвестной причине замазал коричневой краской.

Реставратор и художник Борис Дергачев, в наши дни осуществивший ее реставрацию, дал свою версию этого непонятного поступка.

На картине изображен молодой человек, который в парке стреляет в чучело «акул империализма», поблизости двое отдыхающих за ним наблюдают, а девушка в красной косынке сидит рядом и смотрит с восхищением.

Дергачев предположил, что в обстановке всеобщей подозрительности Тышлер мог испугаться этого мотива. Вдруг подумают, что юноша целится не в чучело, а в наблюдающих людей[80].

Мне это предположение не кажется убедительным.

Сам мотив — расхожий для конца 1920-х — начала 1930-х годов. Все чему-то такому «учились»: прыгали с парашютом, тушили пожары.

Один из сотоварищей Саши Тышлера по ОСТу, его тезка Дейнека, в 1927 году украсил обложку журнала «Красная нива» № 47 картинкой «Учись стрелять!», где тема решена конструктивно, графично и остроумно.

На черной плоскости листа динамично очерченные красные фигурки двух спортсменов метают влево красные стрелы, а вверху четверо красноармейцев, выстроившихся в ряд, прицеливаются из ружей, образуя геометрический прямоугольник.

Кстати, если быть «очень бдительным», то можно подумать, что они прицеливаются прямо в голову красноармейца, огромная фигура которого, стоящая с левого края, уравновешивает композицию. Но Дейнека картинку не замазал, а редакция ничего такого не испугалась.

Внизу «объемно» изображен вполне штатский персонаж, сидящий на скамейке с книгой в руке. Судя по всему, это не Пушкин и не Гоголь, а пособие по стрельбе. Так сказать, теория вопроса.

Саша Тышлер наверняка вспомнил эту «знаковую» для эпохи картинку, когда работал над своим вариантом. Вероятно, это был некий внутренний ответ ожесточенной критике и прочим негативным жизненным обстоятельствам. Ему нужно было научиться отвечать! «Стрелять» по своим врагам! Картина получилась редкостно живой, светлой, даже праздничной. Обучение стрельбе происходит в написанной нежнейшими мазками, прозрачной желто-голубой воздушной среде, а тонкие деревянные перекладины качелей, высокие лестницы с красными флажками, красная косынка девушки и смешные «чучела» в цилиндрах и с сигарами в зубах добавляют холсту праздничной нарядности и легкости.

И все же он картину замазал… Почему? Учится стрелять не махновец, не «акула империализма», а молодой паренек в фуражке, с кем автор вполне мог отождествиться. Для многих «советских парней» в этом не было бы ничего необычного или предосудительного. Достаточно вспомнить работу Александра Самохвалова «Военизированный комсомол» (1933), где «учатся стрелять» не только парни, но и девушки, залегшие на поле с винтовками. У Самохвалова — это обыкновеннейшая «агитка», Тышлер себе такого не позволял. Он писал картину вдохновенно, пытаясь изжить какие-то личные негативные эмоции, но… Тут возникла преграда. Саша Тышлер никогда прежде не отождествлялся, да и потом не будет отождествляться с теми, кто «стреляет». В этом его разительное отличие от «стандартного» человека эпохи.

Он всегда с безоружными, с голубями и ангелами, которых убивают и расстреливают, с закалываемым быком, с погибшими в погроме, с расстрелянными ночью…

Это из тех негласных внутренних императивов, которым он будет следовать всю жизнь (притом что очень взрывной, и даже в письмах будущей жене Флоре порой выражает желание кого-то «побить»). Да и стреляет он прекрасно.

Но… Тышлер — автор мистический, хотя об этом никогда не распространялся. Тогдашняя критика приклеила к нему ярлык «мистика», но в политико-идеологическом плане. А его «мистика» — убежденность, что все, написанное на холсте, — некая «живая» реальность, за которую он в ответе и которая влияет на его жизнь. Это, в сущности, большая русская культурная традиция — связь искусства с «божественными» энергиями бытия. Не мог Тышлер оставить картину, где его «двойник» учится стрелять. Но и уничтожить ее не хватило сил — картина легкая, красивая, вдохновенная. Но внутренний запрет был безоговорочным. Он картину замазал, чтобы не искушала… Это в 1931 году! А в момент тяжелейшего духовного кризиса 1925 года его положение оказывалось почти безнадежным! Остаться безоружной жертвой в борьбе с «агрессией» мира — значило неминуемо погибнуть, утратить радость, способность писать! Три тышлеровских автопортрета 1925 года как раз и фиксируют момент полной растерянности. Душа замерла, соприкоснувшись с «со-природными» ей страхами…