Глава первая ДЕТСТВО ХУДОЖНИКА

Глава первая

ДЕТСТВО ХУДОЖНИКА

В начале жизни школу помню я…

А. Пушкин

Александр Тышлер родился на Украине, в Мелитополе, в самом конце XIX века — в 1898 году. Родился летом, 26 июля, под знаком Льва, что очень соответствует его горделивому одиночеству и бесконечной опеке в будущем разношерстной, разбросанной семьи. Уже в детстве на его лице выделялись глаза, большие и черные, глаза художника, из-за которых в семье его называли Смородинкой. Отец Тышлера — потомственный столяр, кстати, «тышлер» на идише и значит «столяр». Столярами были дед и прадеды будущего художника, братья отца и два его собственных брата.

В двух автобиографических очерках — раннем, написанном вначале 1930-х годов, и позднем, впервые опубликованном в 1978 году, Тышлер подчеркивает свое «пролетарское» происхождение («родился в рабочей семье», в семье «рабочего-столяра»).

Тут возникают вопросы. Флора Сыркина в монографии о Тышлере, опубликованной в 1966 году (писавшейся, впрочем, в 1960–1963 годах), отмечает, вероятно, по рассказам мужа, что дед Тышлера с сыновьями строил на юге России деревянные железнодорожные вокзалы и потом осел в Мелитополе на реке Молочной. Из этого можно сделать вывод, что отец художника, по крайней мере, не был простым «наемным» рабочим, а скорее всего имел столярную мастерскую, где ему могли помогать братья и сыновья. Это было, вероятно, собственное столярное дело, о чем писать в послереволюционные годы стало небезопасно. Тышлер подчеркивает «атеизм» отца («ужасный безбожник»), что тоже скорее характеризует «ассимилированную» мелкобуржуазную еврейскую среду. Эту среду Тышлер будет впоследствии изображать в гротескной и одновременно лирической серии «Соседи моего детства» — дамы в модных шляпках, мужчины в котелках и с тросточками словно позируют местному, приглашенному домой фотографу, удобно расположившись на диване и вокруг него. Подобные комнаты с картинами и коврами Тышлер ребенком, как кажется, не просто «видел через окошко», — он по ним прохаживался! Другое дело, что дух в его собственной семье был во многом «антибуржуазным».

Кроме него в семье было еще семеро детей — четыре брата и три сестры. Саша — самый младший, восьмой, вероятно, любимец матери — кавказской еврейки, в девичестве Джин-Джих-Швиль. Под этим псевдонимом художник выступит на первой своей выставке в еврейской Культур-Лиге в Киеве в 1920 году…

Я уже отмечала, что существует два автобиографических очерка, в которых сам художник пытается осмыслить свою жизнь. При этом они совершенно различны по акцентам и интонации.

Очерк, впервые опубликованный в каталоге, изданном в 1978 году, и перепечатываемый в последующих каталогах («Моя краткая биография»), выдержан в эпических тонах и рисует картину жизни очень обобщенно, «крупными» мазками, как бы с учетом возникшей временной перспективы.

Тут оценки событий взвешены и спокойны.

Второй очерк (по времени — он первый), который я датирую началом 1930-х годов, написан совсем в ином ключе — резком, полемическом, иронично-язвительном.

В нем проступает лицо молодого, «задиристого» Саши Тышлера, который по-мальчишески «никогда никого не слушался». Он не столько описывает свое детство и взросление, сколько обнаруживает какие-то острые — социальные и житейские — углы и коллизии в дореволюционной жизни своего семейства и потом в собственной творческой биографии после революции. Художник словно бы полемически отвечает злопыхательской («рапховской»[10]) критике начала 1930-х годов. И даже не столько самой критике, сколько тем, кто ею обманут.

Поражает, что в двух этих автобиографических очерках высвечиваются совершенно разные истоки и доминанты, идущие из детства. Причем, как мне кажется, Тышлер в обоих случаях вполне искренен — важнейшая внутренняя установка, выделенная, как помним, им самим.

Просто в его детстве были и стабильность, любовь к укладу, ритуалу, уюту, что вышло на первый план в позднем очерке, и взрывное, революционное, непоседливо-бродильное начало, возобладавшее в раннем автобиографическом отрывке. Оба эти начала Тышлер пронесет через всю жизнь. Но вглядимся в них более внимательно.

В поздней автобиографии упор делается на ремесленное окружение, в котором мальчик Саша Тышлер жил в Мелитополе. В его дворе обитали самые разные мастера-ремесленники: плотники, маляры, бондари, жестянщики. Все они впоследствии войдут в его творчество, в его художественную «мифологию».

Зрелый художник, вспоминая прошлое, рисует некий поэтический, фольклорно-песенный образ быта простых ремесленников, красота которого явно противостоит обыденной, неухоженной и неустроенной жизни вокруг. И не отсюда ли идут те черточки натуры Тышлера, которые некоторые «ученые дамы» (в частности, соседка Тышлера по дому на Мясницкой Елена Гальперина) впоследствии расценят как «мещанство» — приверженность к основательному, устроенному и красивому домашнему обиходу?!

Впрочем, не все женщины будут столь суровы. Тышлеровская молодая приятельница Татьяна Тарасова-Красина, дочь известного политического деятеля, в неопубликованных мемуарах с большим энтузиазмом отметит эту присущую художнику «домовитость»: «Атмосфера уюта окружала Тышлера везде, где бы он ни жил, будь то созданный им домик в Верее, комната в коммуналке в Банковском (угол Мясницкой и Банковского переулка. — В. Ч.) или малюсенькая квартирка на Масловке, где он прожил последние годы»[11].

И все это, как кажется, идет из детства. Вот Тышлер описывает целую артель турок — ремесленников, мастеривших «терки» (деревянные бороны с кремниевыми основаниями): «Я любил следить за тем, как они трудятся, а после работы едят. Они расстилали на полу чистую простыню, садились вокруг нее на корточки и разрезали на большие куски белоснежную свежую булку и брынзу. Работники относились ко мне с симпатией и предлагали поесть вместе с ними, но я стеснялся и всегда отказывался, хотя их пища казалась мне гораздо вкуснее домашней»[12]. Вроде бы жизнь «на колесах», — а какая красивая и устроенная! Какая естественная и вкусная еда!

Тут поневоле вспоминаешь другого будущего революционера и бунтаря в живописи, фантазера и волшебника, старшего современника Тышлера Казимира Малевича, который тоже, оказывается, необычайно любил ремесленный народный быт.

С Малевичем Тышлера многое связывает, — и это не только «родство по эпохе», но и какие-то общие человеческие, нравственные, художественно-эстетические импульсы. Их роднит Украина, одинокое творческое детство, любовь к «естественному», независимость. Малевич, вспоминая детство, противопоставляет заводскую жизнь (его отец был инженером-управляющим сахарными заводами на Украине) вольной и красивой жизни крестьян. Крестьяне жили «не по гудку», а в естественных ритмах Солнца и Луны, они умели украшать свои жилища резьбой, петухами, кониками, вышивками, и еда у них тоже была вкуснее: «Мне нравилось питание крестьян, у которых я часто ел, несмотря на то, что дома тоже было все. У них было вкуснее. В казармах же питались кислой капустой, щами и кашей с говяжьим жиром (вместо сала). Шкварки перемешивались с кашей, вонь от шей стояла на всю казарму… Крестьяне ели чистое сало с чесноком и борщ украинский, который варился из свежего (ботвинья, фасоль, картошка, свекла), ели сметану и жирные паляницы, кныши с луком, мамалыгу с молоком или маслом, кислое молоко с картошкой и т. п.

Зимою, когда заводские день и ночь работают, крестьяне ткут чудные материи, шьют одежды, девчата шьют и вышивают, поют песни, танцуют, хлопцы играют на скрипках»[13].

И у Малевича подчеркнуты ремесленно-художественная основа крестьянской жизни, ее «природная» органичность, вписанность в космос и его ритм. Эстетизируется весь быт крестьян, вплоть до еды. (Зачем сахарные заводы, если есть мед?) Кстати, эти «крестьянские» пристрастия в еде остались у Малевича на всю жизнь, судя по его поздним письмам жене Наташе.

Оба будущих художника именно в детстве обнаружили поэтические миры, которые для Малевича таились в крестьянском укладе, а для Тышлера в жизни «вольных ремесленников», а также осевших на реке Молочной цыган. Цыганский быт, фольклор, наряды — все это тоже прочно войдет в творчество художника. Любопытно, что цыгане для него олицетворяют оба важнейших начала — Тышлера привлекают простота и естественность их оседлого уклада и «вольная» жизнь «на колесах». И пусть оба мастера идеализируют и приукрашивают эти явившиеся им в детстве миры — во многом на них основывается их будущий художественный космос. У Малевича это и постоянные «крестьянские» мотивы, и любовь к фольклорному «примитиву», и вкус к яркой чистой палитре, и общий «космизм» композиций.

У Тышлера — та самая «любовь к ремеслу», которую он сделал одним из своих «маяков», пристрастие к «фактурным» материалам — дереву, жести, а также к «простым» вещам обихода, украшенным любовной рукой.

Он пишет: «Во дворе обитали и маляры. Они были для меня, единственного из всех моих братьев и сестер, самой притягательной силой. Маляры раскрашивали брички, расписывали железные кровати. Очень часто они уходили в пивную и доверяли мне свою нелегкую работу, которая для меня была наслаждением. Пока они просиживали за пивом, я с удовольствием расписывал колеса и спинки повозок, изображая украинские пейзажи с белыми хатами, зелеными пирамидальными тополями и луной на черных спинках кроватей»[14].

Эти «фантастические», «фольклорные» пейзажи аукнутся позднее и в театральных решениях художника (положим, в замыслах совместной с Мейерхольдом постановки оперы С. Прокофьева «Семен Котко»), и во многих его живописных работах — даже в «Махновщине» на заднем плане то тут, то там виднеются белые хатки, тополя, луна. Флора Сыркина вспоминает, что Тышлер в 1970-е годы расписал два подаренных ею бубна: «На одном Тышлер запечатлел ландшафт его детства — украинский пейзаж с ветряной мельницей и взошедшей молодой луной, на другом — ангела, тоже с бубном»[15].

Тышлер и в стилистике вернулся к своей «детской» манере: «При всей изысканности живописного и композиционного решений, в этих бубнах проступало некое народное и праздничное начало»[16]. В сущности, «народное и праздничное», преображенное в изысканную композицию, — было его творческой «метой».

За пристрастием к «ремесленному» быту и укладу стоит целая философия естественной природной жизни, где все соотнесено с космическими ритмами и обустроено своими руками. В детстве — это, конечно, была не «философия», а интуиция, озарение. Интересно, что даже на экзаменах в Художественное училище мальчик Тышлер поразит педагогов мастерским изображением лаптей — «простой» вещи, за изготовлением которой он, возможно, наблюдал на своем дворе. И вот эта интуиция отразилась в тышлеровской заповеди: «любовь к своему ремеслу», которой он был верен всю жизнь.

Но, а как же интуиция художества? Судьба и пути профессионального художника? Обо всем этом у Тышлера более подробно в «бурном» автобиографическом очерке начала 1930-х годов. В нем каким-то хитрым образом сплетаются социальная революция и открывшаяся в детстве любовь к рисованию. В нем намечена «протестная» составляющая рода Тышлеров, которая в высшей степени свойственна и самому художнику. Вот он пишет о своих предках — столярах: «Столярики, столярики! Вы уже не пилите, не строгаете, вооруженные до зубов терпением и ненавистью ваших пилок и молотков к царизму!»

О себе же в неопубликованном очерке «О судьбе „Короля Лира“» Тышлер пишет, что «никогда никого не слушался»[17], что было, как мы понимаем, очень небезопасно в те (да и в любые!) времена. И вот эту «протестность» Тышлер, судя по всему, унаследовал от своих предков, в частности от деда со стороны матери. В Тифлисе или Кутаиси деда осудили по делу о «ритуальном убийстве» — употреблении христианской крови. Тышлер пишет, что по «громкости» процесс не уступал знаменитому делу Бейлиса. Тут следует сказать, что мальчик Тышлер, оказавшийся в Киеве в 1912 году, вполне мог быть свидетелем суда над Бейлисом, евреем, заводским приказчиком, обвиненным в «ритуальном убийстве» христианского мальчика. Суд проходил в Киеве в 1913 году, — так что семейные разговоры о судьбе деда подкреплялись живыми впечатлениями аналогичного процесса, подогревали «протестность» натуры. Когда проходил процесс над дедом? Вероятно, в те же самые «зловещие» 10-е годы XX века, когда активизировался черносотенный Союз русского народа. Деда защищал известный в то время адвокат Александров, добившийся, чтобы его только (!) выслали в Литву, «где тот в нужде и одиночестве умер, увеличив своим ростом и большой седой бородой вес земли матушки России»[18].

Этот штрих о деде очень важен. Становится более понятным, почему Тышлер, родившийся в семье вполне ассимилированных евреев, никогда не терял «еврейской» самоидентификации. Причем, работая впоследствии в еврейских театрах Киева, Минска и Москвы, оформил множество спектаклей с еврейской национальной спецификой. Конечно, он мог эту специфику изучить по книгам. Но едва ли. Какие-то рассказы матери, фотографии из домашних альбомов, домашние праздники и сохранившиеся в семье национальные ритуалы — все это вошло в него с детства.

В целом же семья была настроена революционно. В доме устраивались противоправительственные явки и собрания. Тут сплелась «протестная» нота, связанная с судьбой деда и всего еврейского народа в России с общей революционностью эпохи.

Но «непослушность» была, вероятно, еще и одной из родовых черт характера Тышлеров. Так, впоследствии Тышлер рассказал жене (а она записала) забавную новеллу об одном из своих братьев: «Один из старших братьев, очень сильный физически, ленился работать, в конце концов отец выгнал его из дома. Брат очутился без средств. Но голодным не был. Он нанялся в приезжий цирк и на представлениях гнул подковы»[19].

Неожиданная форма «протеста» против добропорядочной «мещанской» жизни — работа в цирке! И брат Илья, как отмечает Флора Сыркина, был прекрасным жонглером. «Протестность» братьев совмещалась с цирковой «эксцентрикой». А маленький Саша наверняка наблюдал за их «цирковыми выступлениями».

И недаром жонглеры, клоуны, бродячие артисты прочно войдут в его сюжетный репертуар…

У маленького Тышлера воспоминания о революции 1905 года, когда в доме был обыск, каким-то странным образом совместились с первым и очень сильным художественным впечатлением. Тышлер рисует эту сцену почти как момент библейского «откровения»: «Стало тихо. И вот в этой тишине я помню, как при керосиновой лампе я стою и, задравши голову кверху, смотрю, как моя сестра Соня срисовывает в свой альбом портрет Карла Маркса…»[20]

Фиксируется очень важный момент: шестилетний мальчик посвящается в «таинство» творчества.

Тышлер войдет в историю искусства как художник едва ли не мистического дара, преобразующий реальность в фантастические образы воображения, причем образы высокого духовного накала. И набросанная в очерке сцена указывает на исток этого высокого представления о творчестве, о его надбытовом и «протестном» характере. Портрет Карла Маркса тут тоже не случаен — Маркс в тот момент был знаменем гонимых и обездоленных.

Сделаю некоторое отступление в быт семьи. Интересно, что роли двух тышлеровских сестер, Сони и Тамары (о третьей он нигде ничего не пишет), распределятся тоже в соответствии с двумя его жизненными доминантами — стабильной, «мещанской» и творческой, «протестно-революционной».

Сестра Соня, учившая мальчика рисовать с помощью срисованного ею в альбом портрета Карла Маркса, — явно работает на «революционную» линию. А вот старшая сестра Тамара, судя по всему, была «мозговым центром» и выполняла роль «дублера» матери, то есть обеспечивала нормальную «стабильность» бытового уклада семьи. Вот два эпизода из детства, записанных Флорой Сыркиной: «Мой путь в школу проходил мимо кабака. Его хозяин всегда стоял на крыльце, словно поджидая меня. Он брал меня за волосы и поднимал. Было очень больно. Я плакал. Тогда он меня отпускал. Дома я жаловался, и сестра Тамара, казалось, придумала прекрасный выход: меня побрили наголо. Но трактирщика-садиста унять не удалось. Увидел меня и сразу же нашелся: схватил меня за ухо и больно вывернул его»…

По крайней мере, Тамара попыталась найти житейски простой выход из ситуации. Столь же решительно она действовала в случае со школьным учителем:

«В приходской школе, где я учился, наш учитель… однажды попросил меня, чтобы отец изготовил ему хорошую линейку. <…> Линейка получилась замечательная… Я всегда рисовал, даже на уроках. Не мог не рисовать. Как-то учитель поймал меня на месте „преступления“ и очень больно побил по рукам отцовой линейкой. Узнав об этом, сестра Тамара, в то время уже гимназистка, возмутилась и пошла в школу. Я увидел, как она строго выговаривала нашему учителю о незаконности телесных наказаний. А он стоял и слушал ее, склонив голову, пристыженный, опустив глаза. Позднее, когда я приезжал в Мелитополь уже известным художником, он просил у меня прощения…»[21] Интересно, как две эти «простые истории» из детства сами собой складываются в некие крошечные новеллы — с неожиданным и парадоксальным финалом. Редкостное чувство формы не только в живописи, но и в прозе!

Образ старшей сестры Тамары, как мне кажется, запечатлен в одной из тышлеровских «девушек». В «Девушке со сиеной на голове» (конец 1920-х годов) узнается известное по семейной фотографии и соотносимое по духу и колориту с «Семейным портретом» того же времени ее волевое, озабоченно-печальное, с характерным тяжелым подбородком лицо. Ее полуфигура, как в раму, вставлена в некую конструкцию со сценическим занавесом над головой. Конструкция с узкими вертикальными рейками по бокам вознесена вверх, что только подчеркивает устойчивость и «возрожденческую» мощь девичьей полуфигуры с высветленными по сравнению с желто-коричневым фоном лицом и стройной красивой шеей. Старшая помощница и защитница от житейских бед…

Но вернемся к сестре Соне, с которой связано тышлеровское «посвящение в таинство» изобразительного искусства.

И тут снова напрашиваются аналогии не только с Казимиром Малевичем, но и с Марком Шагалом. Только у Тышлера это «посвящение» произошло гораздо раньше, возможно, потому, что он «рисовал всегда», как он говорил.

Все три художника были революционерами художественного видения и в своем творчестве осуществили некий революционный «мистический» прорыв сквозь обыденность, воспринимая художественное творчество как некую призванность, миссию. Все трое были из глухих уголков Российской империи, вышли из негуманитарных, не слишком обеспеченных и образованных семей. Для всех троих «явление» профессионального (или полупрофессионального) художника в детстве было подобно чуду, а желание стать художником почти недосягаемой мечтой.

Приведу отрывок из воспоминаний Малевича, где он касается этих тонких материй.

Двенадцатилетний Казик вместе с приятелем в украинском местечке Белосток случайно узнают, что из Петербурга должны приехать три художника для написания икон в местном соборе. Подростки их выслеживают, не решаясь приблизиться; дежурят возле дома, где художники остановились.

«Через час открывается калитка, и перед нашими глазами предстали художники. У них были ящики на ремнях, накинутых на плечо, зонтики и другие непонятные вещи. Одеты они были в рубашки. В синеватых брюках, в ботинках. Художники пошли за город, мы за ними. В поле стояли мельницы, росла рожь, в отдалении — дубки. Мы шли рожью, во ржи нас не было видно, а там, где была пшеница, мы ползли.

Дошедши до мельницы, художники расположились, достали ящики, раскрыли зонтики и стали писать… Нам удалось подползти очень близко. Мы видели цветные тюбики, из которых давили краску, что было очень интересно. На тряпке появилось небо, мельница и т. д.

Волнению нашему не было границ. Мы пролежали часа два…»[22]

Поразительный рассказ! Малевич описывает вроде бы простые вещи — обыкновенную одежду художников, их зонтики и тюбики из-под красок, но описывает, как сказал бы Виктор Шкловский, «остраненно», с такой подсветкой наивного восторженного восприятия, что и тут (как в тышлеровском описании рисующей сестры Сони и воцарившейся вдруг тишины) возникает ощущение внезапного толчка, озарения, едва ли не «мистического» посвящения в живописцы. Живопись уже никогда не будет для Малевича «обыденным» занятием, хотя отец и говорил ему, опасаясь для сына пути художника, что «большая часть их сидит в тюрьмах»[23].

Очень сходное внезапное потрясение описывает и другой старший современник Тышлера — Марк Шагал, сын грузчика селедочных бочек из провинциального Витебска, рыжий заика, не пригодный к грубой отцовской работе, — когда к нему, тринадцатилетнему подростку, зашел приятель и увидел стену, увешанную его копиями из журнала «Нива»:

«— Слушай, да ты настоящий художник.

— Художник? Кто, я — художник? Да нет… Чтобы я…»

Шагал поясняет, что слово это было диковинным и книжным, будто из другого мира, но в конце главки он принимает отчаянное решение: «Жребий брошен. Я должен поступить в школу и стать художником»[24].

Для Шагала, родители которого, местечковые евреи, считали занятие живописью едва ли не грехом (нарушение библейского запрета на изображение людей) и уж во всяком случае не профессией, — начался тернистый путь поиска учителей, училищ и меценатов.

Родители Тышлера в этом отношении были гораздо «просвещеннее», да и просто состоятельнее. Они даже хотели, чтобы их сын стал художником. Отец Саши отчасти, вероятно, и сам ощущал в себе нечто от мастера-художника, причем, как пишет сын, ему были чужды «всякие ампиры, рококо, модерны. Работа его была проста и конструктивна»[25].

Думаю, что Тышлер это пишет не без оглядки на себя, — не спешащего присоединяться к модным течениям, очень независимого…

В ранней тышлеровской автобиографии есть еще один эпизод, который продолжает мотив нераздельной связи художника и бунтаря, причем и тут мир художника предстает как «двойной», двоящийся, фантастичный. Но сначала о «перемене декораций».

В 1912 году четырнадцатилетнего Сашу старшая сестра Тамара, — все та же Тамара, обеспечивающая нормальную жизнь семьи, — повезет в Киев для поступления в Киевское художественное училище (недаром Тышлер, очень скупой на любые подробности личного характера, упоминает Тамару — и Соню! — в обоих очерках).

Тышлеру удалось избежать шагаловских метаний в поисках учителей и денег на учение, — в Витебске, Петербурге, Париже…

Его сразу определили в «серьезное» заведение, где он проучился вплоть до революции 1917 года, — словно сама судьба позаботилась, чтобы юноша успел выучиться до войны и революции.

Родители сумели выкроить деньги на обучение и проживание мальчика в «бедной рабочей семье слесаря — знакомого отца»[26]. Средства, конечно, были ограниченные. Тышлер впоследствии рассказывал, как, живя мальчишкой в Киеве, размышлял, на что потратить деньги — на бублик или на проезд. Кончалось тем, что шел пешком.

Но вернемся к теме художника-бунтаря.

В поздней автобиографии Тышлер эпически-спокойно говорит о своей «трудной, но интересной» жизни в училище, педантично, через запятую, перечисляя своих учителей. Флора Сыркина в монографии рисует и вовсе какой-то райский уголок, где прекрасные учителя — Селезнев, Красицкий, Прахова, Монастырский, Дядченко «не подавляли индивидуальности»[27].

В ранней автобиографии художник настроен гораздо резче. Он пишет о своем «двоящемся» впечатлении от училища — первоначальном и более позднем: «Все мне нравилось, даже то, что впоследствии стало неприятным, непригодным и просто чужим»[28].

О чем идет речь? Что стало чужим? Конечно же речь идет об «академической» рутине, которую ощущали на своей шкуре все большие художники конца XIX — начала XX века, — от бунтарей-передвижников до Роберта Фалька, которого в 1910 году даже выгоняли из Московского училища живописи, ваяния и зодчества за бунт против авторитарного преподавания.

Тышлер резко пишет о «сознательной бездарной преподавательской культуре», которая «опошляла величественную культуру Древней Греции и восприятие будущих молодых художников»[29].

Речь, в сущности, идет об академическом штудировании античных гипсов, которое мешало восприятию живого искусства античности.

В описании училища возникает яркий образ длинного мрачного коридора с античными статуями, увиденными во тьме и при свете. Вот описание коридора во тьме, — возможно, таким, романтически-зловещим, загадочным увидел его юный Саша впервые: «В этом мраке они (статуи. — В. Ч.) напоминали мне сбежавшихся в одно место раздетых и полураздетых нищих с открытыми, ничего не видящими глазами, в душераздирающих позах, протягивающих обрубки своих конечностей. Они как бы взывали о помощи…»

А вот при зажженном свете: «Тогда коридор сразу приобретал музейный вид и древнегреческая скульптура во всем своем величии рассыпалась по разным классам, становясь перед аудиторией учеников в позу абсолютной неприкосновенности, отрешенности, со взором, обращенным к самой себе».

Именно в этом случае она должна была «искалечить и уничтожить всякую творческую мысль в молодых живых организмах»[30].

Самое интересное, что и в этом «двоящемся» образе коридора бунтарство и «революционный» отказ от рутинного преподавания с помощью «гипсов» совмещаются с демонстрацией какого-то фантастического, только Тышлеру присущего способа видения.

В сущности, тут дана некая модель всего последующего творчества художника: из неживого, условно-театрального — куклы, чучела, античного гипса, куска дерева или чего-то еще вполне неодушевленного — создать нечто явно фантастическое, но живое, протягивающее к нам руки и оживающее на глазах или же, напротив, окончательно каменеющее и окостеневающее.

В тышлеровской графике разных лет попадаются на вид совершенно «античные» мужские головы, но не «музейные» мертвые гипсы, а необычайно живые, выразительнейшие лица, как, положим, в голове старика 1963 года, «вылепленной» мелкими и «колючими» разнонаправленными штрихами, с его умным взглядом из-под бровей.

В поздней автобиографии Тышлер пишет о скифских «каменных бабах», которые он постоянно видел в мелитопольском детстве и потом (опять рифмовка!) вновь встретил их в Киеве в саду университета. Это тоже был опыт внутреннего «оживления» застывшего, музейного и вполне условного. Встреча с некими архаическими и архетипическими формами, которые нуждались в «живом» глазе и новом неожиданном претворении. Причем это был архетип женского образа, столь важный для художника.

Кстати говоря, архаическая пластика очень повлияла и на западных художников XX столетия — Пикассо, Модильяни, — только там речь шла об африканской скульптуре и ритуальных масках.

Да, архетипы женских образов…

Одна из ранних дошедших до нас тышлеровских работ — портрет полуобнаженной девушки («Ванда», 1918), выполненный на бумаге цветным мелом, — словно бы восходит к скульптурным архетипам, но не столько к «скифским бабам», сколько к античной пластике, но романтически преображенной и «оживленной» художником, как некогда Пигмалион оживил свою Галатею.

Портрет Ванды. 1918 г.

Полуфигура девушки занимает почти весь лист, и уже это демонстрирует ее «скульптурную» монументальность. К тому же она дана вполоборота, что позволяет выявить «скульптурный» объем фигуры, подчеркнутый боковой штриховкой. Уже тут проявилось несколько очень «тышлеровских» особенностей. Запрокинутое, бледное, почти без штриховки лицо девушки своеобразно, но нарисовано немного «на деревню дедушке», как впоследствии сам художник определит эту свою манеру уходить от точного воспроизведения модели — морщинок, складок и т. п. Это идет от скульптурных архетипов — обобщенно-универсальных.

Портрет напитан электричеством, вздыблен напором лирических чувств, — оттого так запрокинулось лицо с копной «закрученных» штриховкой волос, столь динамичен рисунок шарфа, спадающего с шеи и плеч вдоль тела, и так напряжена высокая шея. Скульптурность тут противостоит «романтическому» напору, взлету, порыву духа, что создает внутреннее напряжение.

И впоследствии художник наиболее сильные и непосредственные свои эмоции будет доверять графике, улавливающей малейшее движение руки, вибрацию чувств и оттенки настроений. Мотив обнаженности… Он у Тышлера не так уж част, почти табуирован[31]. Обнаженными писались и рисовались только самые близкие женщины. Благодаря записям Флоры Сыркиной мы знаем, кто эта девушка, изображенная на раннем рисунке. Тышлер вспоминал: «В Киеве у меня была подруга — полячка Ванда. Прекрасная девушка! Она жила с матерью, училась в гимназии. Мы с нею часто встречались. Она бывала на всех наших учебных выставках в Училище, видела мои работы. Я ее рисовал. Когда вернулся с гражданской войны в Киев, ее там не было. Искал ее долго. Даже посылал запросы в Польшу. Все бесполезно. Что с нею стало? Не знаю. Остался только ее графический портрет»[32].

Это одна из первых романтических любовных «новелл» художника, — воздушная, поэтическая и печальная. Одна из первых любовных ран, нанесенных судьбой…

Да, хочу привести и еще один эпизод из эпохи Киевского художественного училища, говорящий о том, что Саша Тышлер и в отрочестве предпочитал «женское» общество и пользовался благосклонностью юных дам, ценивших его художественные дарования.

Тышлер вспоминал: «В самом начале лета я ездил домой на каникулы из Киевского художественного училища. У меня была одна поклонница — девочка, вероятно, моя однолетка, которая жила на одной из маленьких станций по дороге, недалеко от Мелитополя. Поезд всегда там останавливался совсем ненадолго. Обычно она всегда встречала меня с большим красивым букетом цветов, и я по приезде домой очень трогал родителей этим даром…»[33]

Что-то бунинское, романтическое и неясное есть в этой истории. Мобильных телефонов тогда не было. Каким образом юная поклонница на своей отдаленной станции узнавала о проезде в поезде Саши Тышлера? Тем не менее, скорее всего — так и было. И в далеком отрочестве уже была задана эта поэтическая вертикаль взаимоотношений с женщиной. А взрослый Тышлер добавляет в воспоминание ноту шутливости, дабы снять излишнюю «патетичность»: подаренные девочкой цветы Саша вручал родителям, думавшим, что они сорваны специально для них.

Однако мы снова отвлеклись от темы — тышлеровского обучения в Киевском художественном училище. Очевидно, заражает пример самого юного художника, который тоже частенько отвлекался от обучения…

Нет, ну нет в раннем автобиографическом очерке благодарности киевским учителям! Есть ирония и протест. Резко сказано о «бездарной преподавательской культуре», да еще вдобавок об антисемитизме, который разжигался «всеми средствами, какими тогда обладала преподавательская верхушка»[34].

Добавлю, что антисемитизм поддерживался верховной властью. Единственное решение о ликвидации для евреев процентной нормы при поступлении в учебное заведение, принятое правительством С. Витте, было блокировано лично Николаем II[35]. Вспомним и дело Бейлиса, самый разгар которого мальчик Тышлер застал в Киеве.

В тышлеровской ранней автобиографии возникает в этом плане забавная нестыковка с монографией Ф. Сыркиной, написанной предельно осторожно. Она пишет о важном для мировоззрения Тышлера преподавателе Дядченко, который увлекался Спинозой и требовал, чтобы в натурных пейзажах «была поэзия»[36]. У Тышлера читаем: «Я помню, как мне один из преподавателей говорил в присутствии всего класса, что евреев он признает и даже немного любит за то, что у них был такой великий мыслитель, как Спиноза. А я, не долго думая, задал ему вопрос: а как бы он относился к моей национальности, если бы Спинозы не было. Ответить ему на этот вопрос было не под силу, ибо дело было не в Спинозе, а в чем-то другом…»[37]

Юный Тышлер тут проявляет явное нежелание сглаживать возникающие социальные и человеческие конфликты. Дядченко для него, в первую голову, — человек с «антисемитскими» замашками. Между тем и «спинозизм», проповедуемый тем же Дядченко, прочно вошел в сознание художника, в библиотеке которого (до момента ее распродажи в 1936–1937 годах в связи с изгнанием почти на год из всех театров) были и философы — от Аристотеля до Гегеля[38].

В училище художника, судя по всему, все же кое-чему в живописном плане научили, но он в ранней автобиографии все «обостряет», доводит до кипения.

К тому же для него в первую очередь имеет ценность не обучение художественным умениям (это он осваивает и без всяких учителей, самостоятельно), а получение какого-то толчка извне, помогающего понять природу собственного дарования и расширяющего творческие горизонты.

Такой «толчок» был ему дан преподавательницей Анной Франковской, которая, как отмечает Ф. Сыркина, советовала совсем еще юному Саше закреплять над кроватью лист бумаги и, вставая с постели, сразу же зарисовывать свои сны.

Каким-то образом она безошибочно определила основу тышлеровского творческого дара — фантастического и сновидческого и помогла этому дару проявиться. Александр Тышлер впоследствии в письмах и устных рассказах будет очень часто упоминать о своих снах. Он их помнит, над ними размышляет и воссоздает в своих картинах и графике.

Интересно, что сам художник, с неприязнью говоря об училище, насаждающем «ужасную косность и невежество», в полемическом задоре называет своими настоящими учителями вовсе не преподавателей, а двух своих старших товарищей по училищу — Алекса Колониуса и Марка Вайнштейна.

И что же? Может быть, они учили его живописи и рисованию, техническим навыкам? О нет! Они опять-таки расширяли его видение, формировали вкус, — что Тышлеру важнее всего. Об этих никому ныне неведомых художниках, совершенно исчезнувших «с подмостков искусства», он пишет с теплотой и подлинной благодарностью: «Они не все любили и ценили. Ими были отобраны их художники, писатели и поэты, которые служили образцами большой культуры, вкуса. Вот такой клад, выуженный ими из огромного арсенала мирового искусства, я получил от них в вечное пользование»[39].

Тут удивляет одна странность. Тышлеру «вручили» ценный клад, а не сам он его нашел. Как кажется, дело в том, что Тышлер рано осознал некую важную особенность своей натуры — он не «мыслитель», не «философ», не «аналитик» (хотя и почитывал философов в юности, собирал их книги), а именно такими способностями обладали, видимо, его старшие товарищи по училищу, сумевшие отобрать и систематизировать важнейшие художественные явления мирового искусства. И Тышлер доверился их знаниям, формировавшим его вкус.

Сам художник — человек необычайно острого и ироничного ума. Но не в этом его сила. Он не претендовал на создание «системы». В первую очередь он человек безошибочной художнической интуиции, богатейшей фантазии, неуемной чувственности. Свой «ум» в творчестве он подчиняет снам и фантазиям. В этом отношении он напоминает Бориса Пастернака, ученика главы Марбургской школы философии Германа Когена, отказавшегося от карьеры профессионального философа в пользу поэзии. «Я гнушаюсь тем трудом, которого не знает, не замечает, в котором не нуждается женственность», — писал Пастернак.

Поэзия Пастернака не медитативна, не направлена «вглубь себя», а ориентирована на «божий мир». И у Тышлера практически нет автопортретов, чреватых «самокопанием», зато множество женских образов, с помощью которых он передает свои «интуиции» и сны…

Своим первым «интеллектуальным» учителям Тышлер был благодарен. Они помогли набрать высоту, осознать свое место в мировой культуре. Но в дальнейшем он будет достаточно двойственно относиться ко всяким «интеллектуальным» решениям, идущим от его старших коллег-мэтров: Михоэлса, отчасти Мейерхольда. Отношения будут теплыми, даже дружескими. Но он для них младший — «Саша». Тышлеру важно будет отстоять свою «интуитивную» художническую позицию, свою фантазию и свое творческое решение.

Интеллектуальную, а главное, эмоциональную подпитку Тышлер предпочтет получать от женщин, — через его жизнь пройдет целая череда «интеллектуалок», завершившаяся Флорой Сыркиной, красавицей-искусствоведом, пишущей о нем книги и статьи…

Таким образом через детство и отрочество художника проходят два противоречащих друг другу начала: любовь к устойчивому, красивому, фольклорно окрашенному жизненному укладу и некое бурное, язвительное, негодующе-«протестное» умонастроение, не оставляющее камня на камне от «рутинных» творческих и жизненных установок. Так будет и впредь. «Мещанина» Тышлера, уютно устроившегося в своем семейном гнезде, что-то будет гнать от очага, от дома, от верной жены Настасьи, от уже известного и апробированного в творчестве…