НЕОБХОДИМОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

НЕОБХОДИМОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

Было плохо слышно.

— Я стал одноногий, ты знаешь об этом?

— Да.

— Да?

— Да.

Ничего, говорит он, я уже пережил это загодя, Рузвельт в каталке войну выиграл, врачи здесь хорошие, есть хорошие протезы, лишь бы заражение не пошло выше.

Голос молодой, когдатошний, евтушенковский, сильный и здравый.

Я говорю: моя книга закончилась на мае — июне 2013-го — может, продолжить?

— А зачем?

Не хочет огласки.

Рассказывает: тамошний медбрат Тетрас, парень из Эритреи, после операции встал на колени, взял его за руку и произнес горячую молитву о пресечении дальнейших испытаний.

— Ты знаешь о такой стране — Эритрее?

— Прародина Пушкина, — отвечаю.

Почему-то возликовал, что знаю, и говорит: в этой молитве я услышал голос Пушкина. От этого эфиопа веет колоссальной внутренней силой. Таким был мой друг Джумбер.

Попутно вспоминает историю: Стивен Коэн, преподавая в Принстоне, сошелся со своей студенткой, в Америке это вещь неприемлемая, пришлось уйти с кафедры, и они поженились, это была любовь. Она долго не могла родить, были выкидыши. Однажды, будучи вместе с Машей в гостях у Коэнов, он — в ответ на слезы хозяйки дома — собрал в себе все свои внутренние ресурсы, подошел к ней, поднял подол и поцеловал в область пупка. Присутствующих это ошарашило, а она вскоре понесла и родила «мою дочку». Которой нынче уже 23 года.

Утешал меня он, а не я его:

— Не печалься, найдем выход.

Он так и сказал: не печалься. Мы попрощались.

— Поклон Маше.

— Она на пределе. Ведь и мать ее недужит.

Этот разговор был 13 августа, а вскоре он прислал мне для передачи журналу «Сноб» довольно пространное эссе «Берингов туннель» на материале детства по преимуществу. Его Сибирь близка Берингову проливу, а это означает связь двух материков и общую всепланетную взаимосвязь. Написано с жаром, именно на пределе, с неискоренимой убежденностью в своей правоте.

Двадцать пятого августа — следующий звонок:

— Ты знаешь, что я стал на полноги короче? — спрашивает, словно не было первого разговора, и не дождавшись ответа, продолжает: — Ну как тебе моя первая послеампутационная вещь?

Жестко шутит. Я знал, что он великий человек, но такого терпения, такого приятия судьбы — не ожидал. Оказывается, за три последних года он перенес семь операций на ноге. Он об этом молчал, стиснув зубы, и СМИ, естественно, не кричали.

Не об этом ли говорит Павел Басинский в своем отзыве на первый том антологии «Поэт в России — больше, чем поэт. Десять веков русской поэзии» (Российская газета. 2013.26 августа):

Отчетливо видишь и переживаешь, как вся древнерусская и средних веков поэзия пронизана муками и страданиями, и не какими-то там душевными, а буквально физическими. Но эти корчи и стоны всегда просветляются удивительным достоинством русского человека и даже его ироническим взглядом на свои муки. А потому что вместе с этим живет непосредственное ощущение небесной перспективы, где рай и грехопадение случились как будто совсем недавно, как будто вчера, а завтра вот-вот будет жизнь вечная.

О евтушенковском несчастье внезапно, обвально, хором и врозь заговорили все российские СМИ в отрезке времени от 19 до 23 сентября. Это он позволил сам — после долгого утаивания: рассказал о случившемся издателю Геннадию Крочику, а тот — прессе.

Полосы его жизни — черные и светлые — не перемежаются, а сливаются, создавая довременный цвет раскаленного напряжения, какой-то единой гаммы, спрессованного спектра. Рассказать миру о себе сегодняшнем он смог после большой радости: 4 сентября стало известно, что его антологический первый том получил Гран-при на конкурсе «Книга года».

Павел Басинский:

Новую антологию Евгения Евтушенко тоже, без сомнения, будут хвалить и будут ругать. Будут говорить о его нескромности. Еще бы: назвать собрание всей русской поэзии своей стихотворной строчкой! Еще будут говорить, что это дурной вкус — предварять каждого поэта своим эссе и даже своим стихотворением по случаю… Но все эти разговоры ничего не стоят. Взглянем на вещи проще. То, что сделал Евгений Евтушенко, мог сделать он один с помощью одного научного редактора Владимира Радзишевского, одного издателя-энтузиаста Вячеслава Волкова («Русскій міръ») и очень маленького издательского коллектива. И лучше задумаемся над тем, почему в богатейшей стране мира вдруг не находится средств на то, чтобы знаменитый русский поэт, которому в этом году исполнилось 80 лет, спокойно и без нервов издал подобную антологию? Почему эти деньги приходится собирать по крохам, почему ее полное издание все время затягивается? И главный вопрос: дойдет ли она хотя бы до учителей-словесников и городских библиотек?

Не то что читать, но и просто листать первый том антологии Евгения Евтушенко глубоко поучительно. Ее личностный характер, по-моему, ей ничуть не вредит, потому что эта антология не могла получиться иной. Для Евтушенко десять веков русской поэзии — факт его личной жизни. Он этого и не скрывает и этим щедро делится с читателями. Он захлебывается от радости личного обладания этим богатством, но и делится этим с тысячами тех, кто этой радости лишен, кто просто не будет копаться в научных изданиях.

И сколь бы «личной» эта антология ни была, ее масштаб потрясает с первого же тома. Панорама русской поэзии, нашей «национальной идеи», как считает составитель, так или иначе вырисовывается в ее объеме, потому что Евтушенко «любитель» страстный и дотошный, он никого не пропустит, каждому отведет место и скорее переберет, чем недоберет. Спорный вопрос: стоило ли включать в антологию письма Курбского к Грозному, но так ли уж он важен? Важнее общая картина, от которой просто дух захватывает!

Пятого сентября Театр на Таганке открыл сезон — юбилейный, пятидесятый — смеховским спектаклем «Нет лет», словно дополняя премиальные успехи этого года. Овации зала были благодарностью поэту и заочной поддержкой его в трудные дни: Москва слухами полнится.

Двадцатого сентября по каналу «Культура» в новостях был воспроизведен телефонный разговор тележурналиста с Евтушенко. Бодрым голосом он говорил о том, что работает над антологией, что у него выходят разные книги, намечаются концерты и скоро он приедет в Россию. Безумец.

В журнале «Дети Ра» (2013. № 8) отклик Владимира Коркунова:

Парадокс — радость и беда: самая престижная премия и ампутация ноги. Имеют ли деньги цену? Или тут важнее внимание? Прочитал в фейсбуковских (только что заметил: фонетически это слово близко «Буковски») комментариях — теперь нельзя представить Евтушенко читающим стихи в Политехническом, рвущим, мечущим — только в инвалидном кресле. Вспоминается Бахтин. Его, измученного болезнью (из-за нее Соловки заменили «благополучным» Кустанаем), погоняли по городам — невозможность селиться в Москве, выбор ближайшего Подмосковья за 101-м километром, Кимр, операция 1938 года, выполненная хирургом Арсеньевым, родственником Лермонтова… Так мир потерял или обрел Бахтина? Страшная человеческая драма и закаленный в спорах мозг, жизнелюбие и сила. А Евтушенко еще выступит — и в Политехе, и в уголках России. Поскольку не утрачена ответственность перед нами — верящими ему и в него.

Всему этому не будет конца, а начало было столь далеко, что и почти неразличимо. Между тем ничего не бывает без предыстории. У нашей книги она тоже есть.

Прежде о Евтушенко я написал как нечто цельное лишь небольшой этюд «Не больше, чем поэт» (1995), и он был неоднократно опубликован. В последующие годы это имя, образ этого поэта и его роль то и дело возникали у меня там и сям, и сейчас, осмотрев эти отрывочные высказывания, я подумал о том, что болезнь любви налицо, у нее есть история и даже некоторая логика.

То есть книга, которую, надеюсь, в данную минуту читатель прочел до конца, появилась не случайно. Она писалась долго, и не мной, а тем, о ком она написана, — я лишь перевел ее на свой язык.

Приведу здесь некоторые фрагменты моей прозы про стихи, по которым можно судить о включенности Евтушенко в контекст современного стихотворства, каким я видел этот процесс последние 20 лет. После каждой цитаты стоят название статьи и дата ее публикации. Все эти работы сведены в моих книгах «Прозапростихи» (2000) и «Фактор фонаря» (2013).

…Вообще стихи Кибирова — поход по евтушенковским местам. Он воспел все то же с обратным знаком. Сам его «некрасовский анапест» — не от первоисточника, а оттуда же. Кибиров не задумывал того, что у него получилось в таких стихах: «…всех Лен, и Айзенбергов с Рубинштейнами, / И злую продавщицу бакалейную. / И пьяницу с пятном у левой выточки, / и Пригова с Сухотиным, и Витечку», — получился-то типичный Евтушенко, то есть слова Кибирова на музыку Евтушенко («Глагол времен», 1994).

Окуджава был старше евтушенковской плеяды, но пришел вместе с ней и даже немножко следом за ней. «Лучшие из поколения, / возьмите меня трубачом!» — требовал Евтушенко. Окуджава принес другой инструмент, — в наших подворотнях под гитару пели «Гоп со смыком» («Охлаждение к Булату?», 1995).

Ни фильмов Евтушенко, ни его фотовыставок мне видеть не пришлось (потом наверстал. — И. Ф., 2013). Он всем показал грандиозное кино своей жизни. Ею он доказал, что поэт в России — не больше, чем поэт.

В начале века Маяковский произносил словцо «поэт» уничижительно, попирая эстетизм, салон, ликерную изысканность. Он предрекал: «проститутки, как святыню, меня на руках понесут / и покажут богу в свое оправдание». Во второй половине века (октябрь, 1960) поэта несли на руках студенты к памятнику Маяковскому. «Женя! Читай о Кубе!» Он читал. Толпа затопила площадь и улицу Горького, транспорт остановился. Милиция втащила поэта в свою машину, «победу». Пытались качать «победу» с поэтом. Долго еще потом по площади девушки искали свои туфельки.

Евтушенко родился совершенно советским поэтом, и поскольку он оказался последним советским поэтом, эпитет отпал сам собой вместе с системой — осталось только существительное.

Самым существенным в возникновении евтушенковского феномена был массовый романтизм его сверстников. Естественным образом героиней честолюбивых девушек той поры стала Марина Цветаева — самый романтический поэт России, ярче Марлинского. Цветаева не могла и мечтать о таком читателе. Понятие «поэт» вознеслось на небывалую высоту. Девушки презирали карьеристов — обожали поэтов. Это, кстати, повлияло на количество поэтов в России.

Но Евтушенко хотел нравиться не только женщинам. С самого начала он стал работать с огромной аудиторией, которая в идеале должна была превратиться в весь народ. Постепенно — впрочем, достаточно быстро — он завладел вниманием всех возрастных групп. При этом он часто заимствовал чужой человеческий опыт: Межиров, например, сердился по поводу того, что Евтушенко взял на вооружение инструментарий фронтовиков.

Но Евтушенко имел на это право. Во-первых, такова его протеистическая природа. Во-вторых, он рос в военное время. Он сам не раз указывал на Соколова как на первооткрывателя темы военного детства. Может быть, самое замечательное стихотворение первого этапа (первого тома) его творчества — «Свадьбы». Мальчишка пляшет на скоропостижных свадьбах в тылу. «Летят по стенам лозунги, / что Гитлеру капут, / а у невесты слезыньки / горючие текут» — действительно кинематограф. Чего только он не видел и чего только не втащил в стихи. Это был пир предметности. В топку шло всё. Стихи не распадались, ибо держались на сюжете. Он писал рассказы, очерки и фельетоны в стихах. Они перемежались лирическими и даже философическими фрагментами, но царил — сюжет.

В этом сказывалась необходимость, связанная с выходом Евтушенко на сцену, в прямом смысле, на эстраду. Начался его ораторский этап. У хрущевской партии не было лучшего пропагандиста. Он восторженно исполнял роль поколенческого трубача, воспевал, обличал, высмеивал и негодовал. Тогда появился некий коллективный Маяковский: Евтушенко — Вознесенский — Рождественский. Это были люди разного поэтического роста, и соперничество завязалось внутри триумвирата: двое первых вырвались вперед, особой темой сделав взаимную ревность.

Их парное ристалище отозвалось поэтической пользой — достаточно назвать евтушенковский «Плач по брату». Вообще говоря, напрасно их, было дело, смешали когда-то в некоего Евтушенковознесенского. Это малопохожие поэты при всем социально-ролевом сходстве. Евтушенко был прав, когда однажды в застолье сказал: «Брешь пробил я», — он начал печататься на семь лет раньше (еще раньше. — И. Ф., 2013), и в тех стихах отложилась иная, нежели у Вознесенского, стиховая школа: прежде всего Межиров, Луконин, Соколов и даже Симонов, а чуть позже Смеляков. Семь лет для поэзии — целая эра, эон. Названных имен в учителях Вознесенского не сыщешь днем с огнем. Только декларативная верность Маяковскому, вылившаяся по сути в сельвинско-кирсановскую рифмовку, сближала их поэтики. Л. Озеров когда-то написал большую статью об эклектике Евтушенко и отсутствии у него собственного почерка. Это не так. Хотя бы потому, что в то время поэтическая молодежь почти поголовно шпарила под Евтушенко. Евтушенко адресовался ко всем на свете, включая дворника Васю. Он же говорит: «Нюшка — это я», и это истинная правда, его якобы близнец тут ни при чем, он больше насчет Лоллобриджид, как тот сосед Букашкин. Вознесенский побудил Евтушенко к модернизации стиха, большему ритмическому и словарному разнообразию, усилению метафоры. Евтушенко, прирожденный мастер бытовой детали, напомнил, возможно, Вознесенскому о низовой заботе малых сих.

Евтушенко, попутно говоря, — герой необъятного количества стихотворений его современников, от Ахмадулиной и Бокова до Юдахина. Очень несправедливо какие-то его черты изничтожает в своей сатире «Alter ego» и других вещах Межиров. Прижизненный лавровый «Венок Евтушенко» давно готов, но уже подзабыт.

Успех стал врагом прежде всего лаконизма, сперва еще присущего поэту. Сцена требует мгновенной доходчивости. Евтушенко стал переговаривать и в самых интимных стихах. Он стал разъяснять. Прекрасно начатые стихи — скажем, «Пришли иные времена» или «Нефертити» — превращались в разжевывание того, что уже сказано. Пословицами стали как раз первые двустишия этих вещей.

Первый том — вся хрущевская оттепель. Евтушенко увенчал ту эпоху собственной великой стройкой — соорудил «Братскую ГЭС». Помнится, журнал «Физкультура и спорт», под сурдинку американствуя, поместил интервью с поэтом и фотографию, на которой поэт, обнаженный по пояс, обтирается снегом: для великого предприятия нужны великие ресурсы. Действительно, вложенная в поэму энергетика огромна, ее физическая масса трудноподъемна, но, что самое странное, она не расплющила поэзию, там и сям — «Нюшка», «Жарки», «Изя Крамер» — идущую широким потоком. Не знаю, насколько поэма отвечает объекту (самой плотине), но сам Евтушенко абсолютно соответствовал времени своего успеха. В психиатрии есть понятие «эффект неадекватности»: речь прежде всего о завышенных амбициях личности, потерявшейся в реалиях. Евтушенко — эффект адекватности. Тот Евтушенко.

Не проводя пошлых аналогий, помяну Царскосельский лицей — затем, чтоб прояснить значение Победы в Отечественной войне для отроков разных времен: тех и этих. Сибирскую станцию Зима, где рос в военное время у родственников мальчик Женя, можно считать его кормилицей в отличие от матери Москвы. К ее груди он припадает всю жизнь со всеми издержками столь затянувшегося грудного возраста. Но и в ранней поэме «Станция Зима», и в более поздних вещах у Евтушенко столько новонайденного и попросту свежего, что оттуда, предполагаю, черпали потом и прозаики — Шукшин, Распутин, Маканин. По крайней мере художественная перекличка этой прозы с предшествующей ей поэзией Евтушенко — знак определенного качества.

Его преследует страх неадекватности. Из чудесного стихотворения «Поздравляю вас, мама…» исчезли строки «Вы ему подарили любовь беспощадную к веку, / в Революцию трудную, гордую веру» — автор убрал их, готовя и двухтомник-80, и трехтомник-83, а зря: взаимоотношения пера и топора давно известны. Пришло время, задним числом он напечатал «Балладу о штрафном батальоне», «Сергею Есенину» — вещи, до того ходившие в списках. Кто скажет, что Евтушенко не был самиздатовским автором? К тому же ему приписывалось море чужого.

Он был разъездным поэтом. Международником он тоже был. Его принимали президенты, вожди революций, высшие иерархи КГБ, аляскинские звероводы. Он носил на лацкане пиджака знак почетного строителя Братской ГЭС, а на пальце перстень с бриллиантом. Он легко пошутил как-то: «В энциклопедиях обо мне будут писать как о крупнейшем прозаике XX века, начинавшем как поэт». Он по-человечески помог тысячам людей, чаще всего неблагодарных. Он привозил им из-за бугра лекарства, пробивал чужие книги, устраивал чужие дела.

Есть интроверты и экстраверты — Евтушенко то и другое в гигантских долях. Все одеяло мира он тянет на себя. Населив свое творчество количеством людей, равным целому немалому народу, он пишет исключительно о себе. Даже в статьях о других. Поэтическая антология, им составленная, — наверняка самая многоавторская среди всех антологий. Она стала продуктом перестройки, когда Евтушенко испытал второй звездный час. Перестройка кончилась.

Пришли иные времена, взошли иные имена.

Дать портрет Евтушенко невозможно — модель неусидчива и не влезает ни в один холст. Он в одиночку написал столько, сколько все поэты прошлого века. С ним может посоревноваться разве что Пабло Неруда, о котором, если не ошибаюсь, сказано: «Великий плохой поэт».

«Поэт» — лучшее слово, заимствованное большинством человечества у древних греков. Больше поэта может быть только его слава. Русская литературная слава лишь отчасти делается в кабинетах славистов. Евтушенковская суперпопулярность была равновелика упованиям народа на лучшую жизнь. Но ее первоисточник — его поэзия. Я воспроизвожу здесь память о давней радости. Читатель в России больше, чем читатель, и он стал уходить от Евтушенко еще в 70-х, что не мешало поэту собирать несметную публику. Она приходит смотреть не на экс-депутата, не на экс-лидера Союза писателей, т. д., т. п. Ей интересен поэт. Тот самый. Знаменитей которого не было на Руси и уже не будет («Не больше, чем поэт», 1995).

Журналы по-прежнему выходят не по календарю. Своевременное чтение их затруднительно. Стихов печатается много. Стихов больше, чем поэтов. С другой стороны, поэты публикуются чаще, чем их стихи. Среди поэтов, представленных в № 1 «Знамени»-95, по-настоящему и по-новому интересен С. Гандлевский, но он выступил с прозой, грустной повестью «Трепанация черепа», выговоренной на одном дыхании. Это вещь о смерти, о любви, о славе, о товариществе, о том соре, из которого растут стихи, и меньше всего о самих стихах (тоже хорошо). Гандлевский пишет не эстетический трактат, а историю болезни — получается история выздоровления, слава Богу. Пушкин, Маяковский, Багрицкий, Сельвинский, Уткин — не столь уж и странная смесь детских учителей автора. Неплохая закваска для первоначального идеализма, так и не уничтоженного в процессе целенаправленного саморазрушения. Гандлевский пишет исповедь, состоящую из баек (его слово), то есть эпизодов биографии, идя, видимо, по наитию, полагаясь на отбор памяти, которая как бы автономно от автора строит его речь и ставит акценты. Независимо от него отчетливо выявляется та линия судьбы, о которой он хотел бы, кажется, говорить меньше всего — коловращение поэтов его круга в ненавистной близости от советского литературного Олимпа: похмеляются они все-таки в Переделкине, на даче драматурга, и Межиров, заикаясь, деньжат им все же одалживает, и собачку уводят от Евтушенко, а не от сторожа Васи. Тут боли, может статься, не меньше, а больше, нежели от количества выпитого. Поэзия исполнена гордыни — проза проговаривается. Такая проза сильна читательским любопытством — моим интересом к лицам. Между прочим, принцип такой прозы смежен с опытом того же Евтушенко — в романах последнего, натурально, захватывают сцены из жизни поэта, например взаимоотношения с персонажем по имени Любимец Ахматовой.

…Само название воспоминаний Вячеслава Вс. Иванова «Голубой зверь» мгновенно указывает на поэзию. Но не только. Иванов обнажает феномен: дети советской творческой элиты. Девятилетний Кома (домашнее прозвище автора) записывает для себя, что в СССР — диктатура, Сталин — диктатор, а Калинин — фиктивный президент, и мама его за это не наказывает, а все дальнейшее его развитие идет в этом направлении без отклонений. Эти дети, формируясь в среде конформистского цинизма, питались высокой культурой той же среды. Федин говорит Коме: видишь Ливанова, он завтра идет играть в советской пьесе, и я делаю то же самое. Отец и Пастернак выбиваются из ряда. Между тем Пастернак знаменитое «Быть знаменитым некрасиво» пишет с перерывом на обед. Однако: «Пастернака мучило то, что он стал писать по-другому. Иногда он спрашивал, не ошибочен ли тот новый стилистический путь, который он выбрал». Голубой зверь обитал в переделкинском лесу! Дети не восстали на любимых отцов. Иванов сводит имена «несоединимых писателей». Можно ли что-то новое сказать о Зощенко? Можно: «Он потом нам рассказывал: “Я знал поэзию Блока, потом Гумилёва, Ахматовой. Мне хотелось понять, кто из современных поэтов найдет новые слова, передаст новый язык”». «Он нашел эти черты у Евтушенко, читал нам наизусть его строки “И вот иду я с вывертом” (из “О свадьбы в дни военные”)» («Стыковой столб», 1995).

Иосиф Бродский увел нынешнее стихотворство в то необозримое пространство, где слова не сплочены в слово. Сам-то он знает дело туго, его словам тесно в его просторах. Он как бы намеренно утаивает врожденный лаконизм и почти нечаянно проговаривается о нем в «Части речи». Он пишет свой глобальный эпос, упрямствуя перед лицом традиционного мелодизма. Нынешние новички, бросившись по следу Бродского, чуть не все гомеричны по замаху. Ан с дыхалкой плохо. Почти никто не добегает до конца первой же строки. Уже где-то на третьей-четвертой стопе смотришь на пятки кроссовок, а не на сам бег, долженствующий быть оленьим. Торжествует количество. Забыли о достоинстве вздоха. Может быть, это реакция на былой подтекст, на советского Эзопа, столь доблестно и добросовестно потрудившегося вчера. Дети выговариваются за отцов? Вряд ли. Хотя бы по обилию сделанного Евтушенко все равно первый («Шедевр», 1995).

Об истинности поэтического дарования <Андрея> Сергеева говорит, между прочим, забавный факт: в своей прозе «Альбом для марок» он с большим оттенком недоброжелательства, весьма застарелого, пишет о Евтушенко, своем однокашнике, но — странное дело: антигерой выглядит ужасно симпатичным. Эдакая орясина, наивная, любознательная и сердечно щедрая («Ангел не виноват», 1996).

А вот несколько иное. В «Независимой газете», № 125, прошла информация, что среди 70 поэтов, собравшихся на очередной Российский фестиваль молодой поэзии, в результате опроса лишь 8 процентов дали поэту Евтушенко «позитивную оценку». Я вас уверяю: кабы такой опрос был проведен, скажем, 20 или 30 лет назад, и такого процента не набралось бы. Все эти результаты ревнивы, нет в них правды. И когда «НГ» умозаключает: «Это значит, что система ценностей меняется», — этот вывод ложен, ибо имя-раздражитель в качестве поэтического фактора как раз, наоборот, утверждает незыблемость «системы ценностей». А вообще-то… 70 поэтов! Это впечатляет («Похвала стиху», 1996).

Где же праздник? В детстве да в молодости. Сквозь дачное детство <Гандлевского> катится набоковский велосипед, побывавший, похоже, в руках Чухонцева (младоевтушенковский велопробег — нечто другое) («Связующая нота», 1996).

Правда, монументальные тома «Дня поэзии» в последнюю свою пору годами лежали на магазинных полках. Однако, по-видимому, самая их грандиозность послужила прообразом евтушенковской антологии. К слову, Евтушенко добивался еще тогда права издавать свой поэтический журнал. Кажется, под названием «Лестница». У него не получилось («Эй, на барже!..», 1996).

Он <Тряпкин> говорил, что по-настоящему стал писать только к сорока годам. «И где-то возле сорока / Вдруг прорывается строка» (Д. Самойлов). Между прочим, Тряпкин признался, что в свое время приход молодого Евтушенко помог ему в раскрепощенности («Дулейка», 1997).

Кто есть кто, тут гадать не надо, хотя термины хромают. Ясно одно: поэты, очень схожие по природе своего дара и во многом по стиховым принципам (уход от мелодизма и прочей «гармонической точности»), шли в разные стороны, вряд ли думая о какой-то конкуренции между собой, каковая объективно была и отозвалась на практике тогдашнего стихотворства, возникшего бродскоцентризма, а если резко повернуть голову назад, упрешься в Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулину, Окуджаву — тех, чьими интонациями охотно оперировали разные стихотворцы разных времен. У Межирова есть такие стихи:

Что мне сказать о вас…

                                           О вас,

Два разных жизненных успеха?

Скажу, что первый —

                                лишь аванс

В счет будущего… Так… Утеха.

Второй успех

                      приходит в счет

Всего, что сделано когда-то.

Зато уж если он придет,

То навсегда — и дело свято.

Так вот, первый успех чуть не любого звездного поэта, на мой взгляд, длится лет семь-десять. Так было со всеми: от Пушкина до… ну, скажем, Евтушенко. Или вот Бродского. Первый успех почти всегда завершается читательским охлаждением. До второго успеха дотягивают единицы.

…Добротна ирония Довлатова, безошибочно отметившего у Бродского лишь одну брешь в броне его гениального эгоцентризма: если Евтушенко против колхозов, я за них. Это точно. Дразнил Бродского лишь Евтушенко. Вопрос о тираже собственной книги занимал Бродского лишь в связи с тиражами Евтушенко.

…Великая заслуга Евтушенко еще и в том, что он породил антиевтушенковскую волну. О колхозах Бродского уже сказано. Но ведь почти весь приевтушенковский андеграунд являет собой упорную, угрюмую дискуссию с тем поэтоповеденческим стилем, какой создал Евтушенко. Вся подземельная поэзия отвергала стадион, декламацию, сцену, пропаганду и агитацию в духе решений XX съезда, а затем публичное разочарование в оных.

…Я писал о том, что А. Сергеев в «Альбоме для марок» почти поневоле подтвердил истинность своего поэтического дара помимо прочего и потому, что, изображая своего давнего оппонента Евтушенко, с которым учился еще в школе, и не жалея при сем присущей ему язвительности, он в не зависящем от него итоге дал исполненный неподдельного тепла портрет любознательной, наивной, симпатичной орясины. Андрей Яковлевич позвонил мне:

— Вы знаете, я просто удивлен этим обстоятельством. Я не догадывался о таком результате.

Сергеев не отверг замеченного мной. Нет, это не венец, но что-то вроде промежуточного итога такого долголетнего спора.

…Грустно оттого, что Евтушенко поныне смотрит на стадион, в миллионы горящих глаз, в открытые рты молодежи, которые, к несчастью, давно уже обеззубели. Он пишет сейчас, наверное, лучше, чем когда-либо. Но меня нет на том стадионе.

Кстати, я никогда и не бывал на лужниковских перформансах наших корифеев («Стеклянный чулан», 1997).

При печальном малокнижье и благословенной малописучести Чухонцев — редкий случай — поэт прочтенный. (Самый непрочтенный — Евтушенко.) («Ивиков петух», 1998).

Сейчас Шкляревский оставляет для себя его, «тихого мальчика». Который очень похож на Соколовского «бедного мальчика в промокшей кепке». А ведь тогда, вначале, Шкляревский реализовывал совершенно другую программу — ту, что обозначил… Евтушенко: «Я знаю, что живет мальчишка где-то, / и очень я завидую ему… / Завидую тому, как он дерется… / Он вечно ходит в ссадинах и шишках… / Он будет честен жесткой прямотою… / Он если не развяжет, так разрубит…»

Вот оно. Вот каков будущий победитель («Охота на волка», 1998).

Горбачев в молодости ходил на вечера Евтушенко. Бурбулис, Козырев и Чубайс замечены на выступлениях «шестидесятников» («Устрицы во льду», 1998).

Между тем поэт прет косяком. Стихи пишутся в немереных количествах на просторах отечества, еще достаточно обширного. Раньше о всенародной графомании лучше всех знали литконсультанты, в каковых и я пребывал. Теперь, сдается, о стихотворцах знают лишь стихотворцы. Происходит тотальное взаимоокормление авторов почти без участия любопытствующих со стороны.

Все это — не общие слова, но основополагающий фактор того процесса, который происходит в текущей поэзии. Стихотворец, имеющий адресатом стихотворца же, думает по-иному, нежели, скажем, гражданский проповедник типа Некрасова, Надсона или Евтушенко. Бал правит суггестия. Ее крайняя форма — разговор глухонемых на пальцах: это когда поэт объявляет поэзией самое молчание.

Но до университетского Запада в плане стихотворства — нам далеко, и мы покуда туда не хотим. Западный университет нам нужен как площадка изучения и пропаганды противоположного университету варианта существования на поэтической сцене — существования вот именно на сцене. Торжествует перформанс. Ему подчиняются и прозаики, убеленные сединами: Битов читает на зрителе черновики Пушкина под джаз. Эстрада бессмертна. Пригова породил Евтушенко, но они оба этого не знают.

… Сергеев не раз говорил о том, что он вырос на русском модернизме начала века, на авангардистской почве: футуристы, включая Пастернака (избранное которого на первое ознакомление ему дал, между прочим, Евтушенко) («Плюсквам-перфектум», 1999).

Наш разговор выходит за рамки «нынешней ситуации», это правильно, потому что она — лишь фрагмент общего полотна. Иначе ее просто не понять.

Дело в том, что советское время не единообразно, оно похоже на эон, то есть объединяло несколько эр, которые были разными, и, скажем, после войны пришли очень неслабые поэты, тогда еще молодые: Межиров, Винокуров, Слуцкий, Самойлов, Тряпкин, Гудзенко. 60-е годы — целый фонтан свежих талантов. Не надо делать вид, что евтушенковская плеяда — пустое место. Нет смысла поддакивать их старым врагам и нынешним труженикам помойки со специфическими ушатами. Те звезды светили как могли, и если кого-то из них теперь фактически нет, то свет все равно остался. Свет — двоякий (кажется, эпитет Межирова, взятый у Пастернака). Вот дальше началась некоторая пробуксовка. И то — на взгляд извне. Внутри поэзии движение происходило и дало результаты («Поэзия в России не изгой. Диалог с А. Алехиным», 1999).

Тем не менее именно фронтовики задавали тон, и новые поколения наследовали им даже и тематически. Прозвучали стихи об отце Юрия Кузнецова (в живописи, попутно говоря, — «Шинель отца» В. Попкова). Я уж не говорю о значительно более ранних «Свадьбах» Евтушенко или, еще раньше, воспоминательной лирике Соколова («Красноречие по-слуцки», 2000).

Где-то в конце 70-х, что ли, в Цветном кафе ЦДЛ, летом. Евтушенко подсел к шумной компании полумладых поэтов за столик на выходе из кафе, у арки. Они там гудят, я смотрю сбоку, и тут проходит из ресторана на выход — Наровчатов. Евтух, держа бокал шампанского:

— Сергей Сергеич, подсаживайтесь, проявите демократизм. Наровчатов, продолжая идти, куда шел:

— Предпочитаю просвещенный абсолютизм.

…В 96-м летом у меня дома раздался звонок.

— Говорит Евтушенко.

Я был отчего-то в сердцах и, вообразив очередной розыгрыш, гаркнул:

— Какой еще Евтушенко?!

Он сказал, что это Евтушенко подлинный, и я узнал его голос. Он поблагодарил за эссейку о нем в «Утре Россіи». Заговорил о талантливости написанного и сильной проницательности, особливо насчет того, что я угадал, кому (Вознесенскому) посвящен «Плач по брату» (он забыл, что когда-то сам рассказал мне об этом, когда мы провели вечер за одним столом), и вдруг сказал:

— Но ведь тебя же нет у меня в антологии…

— Ну и что?

Он выдержал паузу. Затем — с особым теплом:

— Это говорит о твоей человеческой стоимости.

И стал говорить, что я просто-напросто каким-то образом выпал из поля его зрения, когда он делал свою антологию, затопленный морем чужих стихов.

Честно говоря, когда я писал о нем, я попросту забыл об этом обстоятельстве. В голове не было. Я люблю его безотносительно к тому, что уже где-то с начала 70-х воспринимаю его стихи как документы и материалы к жизни и деятельности Е. А. Евтушенко.

Я люблю его за свою молодость. Но было еще и такое. В конце 70-х он, проходя по Цветному кафе ЦДЛ, сказал мне:

— Я сегодня на редсовете «Современника» рекомендовал издать тебя, действуй.

Ей-богу, я его не просил об этом, он сам так поступил. Я отнес рукопись в «Современник». Позвонил ему, оповестил о том, что сделал, и неуверенно предложил ему написать предисловие. Он спросил:

— А для чего это тебе? Для рекламы?

Я замялся. Он пригласил принести копию рукописи ему на дачу. Вечером я приехал в Переделкино. Меня встретил его секретарь, сказал, что Евгения Александровича сейчас нет на даче, взял папку со стихами. Через какое-то время мы на бегу встретились в ЦДЛ.

— С предисловием не получается, извини. Возьми свою рукопись у дежурного администратора ЦДЛ. Не сердись.

— Совершенно не сержусь.

Он глянул на меня с двухметровой высоты искоса:

— Редкий ты парень…

Мы расцеловались, я тут же взял рукопись у администратора. Она была вся пропитана красным вином, и к ней была приложена — именно так — повестка на имя гражданина Е. А. Евтушенко в суд на предмет бракоразводного процесса. Не красноречиво ли?

Так что ничего нового (в связи с антологией) не произошло.

А та книжка в «Современнике» — вышла.

…Все это — постскриптум к моему очерку о Слуцком. Само вспомнилось. Кроме того, закончив своего Слуцкого, я ознакомился с чужими текстами на его счет и обнаружил куняевский мемуар о Борисе Абрамыче. Справедливости ради надо сказать, что написано это хорошо, разумно и по-честному. Если не считать, конечно, национального мотива, звучащего, впрочем, под сурдинку. Поглянулись мне и евтушенковские материалы о Слуцком: статья, стихи. Собственно, эти стихи я читал когда-то, да подзабыл. Как всегда у него: рифмует рассказы. О Слуцком — очень искренне («После книги, или Осень в Толстопальцеве», 2000).

Евтушенковская плеяда — и она тоже — появилась в 50-х. Ее гражданская проповедь имела силу и дышала свежестью в конце 50-х. В следующем десятилетии она, криком крича, лишь договаривала, отчаянно недоумевая по поводу разбитых идеалов. Середина века — точней Луговского никто не определил ту эпоху.

…У Слуцкого есть словцо: послевойна. Вот это все и было послевойной. «Свежести! Свежести! Хочется свежести!» — кричал Евтушенко в 59-м. Очень скоро он получил по зубам с самого верха, кричать не перестал, но звук стал другим. Другой стала и акустика.

…По центру Анапы белобрысый мальчик водит рыжего шелудивоватого ослика, чтоб другие катались, за деньги, конечно. Интересуюсь:

— Как зовут твоего зверя?

— Степка.

— А тебя?

— Женя.

Как-то идем мимо, в пески, видим наших знакомцев, кричу:

— Стенька!

Откликается Женька:

— Здрасьте!

«Стенька, Стенька, ты как ветка, потерявшая листву. Как в Москву хотел ты въехать! Вот и въехал ты в Москву».

Народная песня, не меньше.

…Кажется, кроме Юрия Кузнецова в 70-х не явилось ни одного громкого имени. Стихотворная продукция шла широким потоком, конвейер работал без перебоев, монбланы «Дня поэзии» возвышались на прилавках, но читательское море практически высохло, превратясь в невзрачный ручей. Тот же Кузнецов к середине 80-х лежал на прилавке в московском Доме книги на Калининском проспекте нераскупленным.

Возник феномен Александра Иванова, пародиста. Суррогат. Это походило на конец поэзии. Помню рекламный щит под Залом Чайковского: вечер поэзии в честь женского дня, участвуют поэт-пародист А. Иванов и поэты-мужчины Е. Евтушенко и др. Поэт-пародист отдельной строкой, поэты-мужчины стадом.

Зал Чайковского смотрит на бронзового Маяковского, наверняка не позабыв, что творилось под монументом в былые времена. Ежевечерние поэтические тусовки заглушали шум улицы Горького. Тысячи начинающих гениев пробовали свои голосовые связки, и я однажды решился, эффекта с испугу не запомнил. Зато ясно вижу, как несметная толпа тащит на руках Евтушенко, и он растерянно улыбается, поблескивая золотой фиксой. Все миновалось, молодость прошла («Высокий берег», 2001).

Многие нынче склонны наглухо умалчивать о том, что наши разъездные поэтические звезды евтушенковской плеяды вполне достойно поработали на престиж поэтической России. Их слушал весь мир, как это ни дико звучит теперь, может быть. Когда Вознесенский сказал: «Нас мало. Нас, может быть, четверо», он не только намекнул на Пастернака («Нас мало. Нас, может быть, трое». — И. Ф., 2013), но и независимо от замысла констатировал наличие в русской поэзии собственных, так сказать, битлов, неливерпульской четверки, имевшей успех весьма шумный. Дело не в том, осталось ли от них свое «Yesterday», дело в том, что это — было. Хотя и yesterday. Более того. В Париж мог явиться и человек не из четверки, Соснора, скажем, и принимали его прекрасно.

Еще более того: куда-нибудь в Рим приезжала бригада матерых мастеров в невообразимом по разношерстности составе (Твардовский, Мартынов, Заболоцкий, Слуцкий, С. Смирнов) — и что? Полный успех. Наконец и Ахматова получила свои лавры там же, в Европах. Наконец-то Запад не ошибся в идентификации России — как страны словоцентричной.

Все это начиналось в том самом 58-м или где-то около того, и посему Адамович оказался не только не прав насчет невозможности поэзии, но и поразительно не прав, вдвойне не прав: во-первых, поэзия пришла тогда в мир из России, не из Франции, а во-вторых, обрела значение, может быть, не свойственное ей, но поистине чрезвычайное. Я думаю, вершиной именно той волны был мировой взлет Бродского. После него все пошло на спад, перестроечные триумфы наших поэтов карликовы по сравнению с упомянутым yesterday, как ни бились над его повтором целеустремленные слависты («После бури?..», 2001).

Относительно формы стиха общий вектор молодой поэзии той поры исходил из недавнего вчера, казалось бы, подзабытого, — из того, что было начато футуристами, Пастернаком, продолжено Цветаевой, имажинистами, конструктивистами и прочей левой поэзией. Рифма Кирсанова или Сельвинского, при еще живых родителях, стала называться евтушенковской. Впрочем, на такую рифму, как «фраза — Франко» (Евтушенко), старики уже не отваживались.

За взглядом на рифму стоял взгляд на действительность. Она нуждалась в обновлении, потому что не устраивала. С одной стороны, она была богата (богатая рифма), с другой — бедна (бедная рифма). Здесь можно продолжить сколько угодно много, вплоть до диссонанса. Острота проблемы постепенно гасла — поэт, как и все остальные, привыкал к текущей действительности как некой данности. Рифменный революционаризм стал привычкой, делом техники. Такого поэта, как Соколов, рифма интересовала постольку-поскольку: время вызова кончилось («Проблема рифмы», 2002).

Вчера — звонок от Евтушенко. — Здравствуй, Илюша. — Здравствуй, Женя. — Что-то давно не вижу твоих статей. — Притомился. — Кого читаешь? — Никого в этом году. — Что думаешь о Кабыш? — Хорошо думаю. — О Першине? — Ничего не думаю. — Раз не статьи, что делаешь? — Накатал за эти годы несколько романов. — Да? Не видел. Где печатал? — В журналах. — А книгой? — Нет денег. — Делаю трехтомную антологию русской поэзии. Решил перевести «Слово о полку», в рифму.

Я видел его на недавнем форуме в честь Достоевского, где он произносил речь, а потом ходил по ресторану в отеле «Россия» с сумкой через плечо. Там мы не перекивнулись.

Поздравил с Новым годом. «Обнимаю».

Я знаю, что у него больна мама.

Странный звонок. Последний раз мы пересекались год назад на вечере Рейна, где сухо поздоровались. Там он тоже ходил вокруг фуршетного стола как бы в поисках кого-то родного, я к таковым явно не относился (Из дневника. 2001–12–22).

Наверно, кроме Ахматовой самые большие места в его (Рейна) жизненном пространстве заняли Бродский, Довлатов и Евтушенко. Причем последний — чуть ли не первее прочих, по крайней мере в первой половине книги («Заметки марафонца». — И. Ф., 2013). В отличие от Бродского, нетерпимого к Евтушенко, Рейн не без восхищения включен в фантастикофеерическую орбиту евтушенковской жизнедеятельности, не без восхищения и некоторого недоумения: именно здесь возникло самоопределение «скромный литератор». Умение быть вторым? Не знаю. Он ведь третий («Рейнланд», 2004).

Кажется, Евтушенко первый назвал Слуцкого великим. Вот евтушенковский ряд великих: Пастернак, Ахматова, Твардовский, Заболоцкий, Смеляков. К ним он присоединяет Симонова — за «Жди меня» и «Ты помнишь, Алеша…». Слуцкий — в этом ряду («Пусть будет», 2006).

Но вот что интересно. Он (Антокольский) не состоял ни в одной поэтической группе (не слишком кровно смыкался с конструктивистами), всю жизнь шел параллельно общему движению (здесь дело не только в том, что его забирал, или отвлекал, театр), а в итоге получилось, что в какой-то мере сам основал некое направление. У Гумилёва когда-то были гумилята, учеников Антокольского можно бы назвать антоколятами. Слово не из самых благозвучных, но мне кажется — оно точно. У этого направления не было программы и рамок: разница между тем же Межировым и Евтушенко в поэтике — бездонна («Об Антокольском: конспект», 2007).

Авторская песня — задушевно-полемический вариант евтушенковского Стадиона. В плане экстенсива. Страна была охвачена то общим воодушевлением, то всеобщим разочарованием, во все это были вовлечены миллионы поющих голосов. Стоящих слов было, может быть, и много — осталось немного. Стихи Сухарева — из тех, что остались.

…Поэзия Сухарева напрямую наследует прежде всего поэтам-фронтовикам, став, может быть, единственным и законченным явлением этого рода. Никто из рожденных в 30-х так определенно не сосредоточился на этой линии. Ни Кушнер, ни Мориц, ни Чухонцев, ни Рейн, ни Шкляревский, ни, скажем, даже Леонович, во многом разделяющий Сухаревские предпочтения. В этом — поколенческом — народе он действительно стоит. И горой стоит за него. Стихи про Евтушенко (неназванного) «Когда его бранят» прежде всего благородны по жесту — и в 86-м, когда они написаны, требовалось мужество, чтобы бросить в лицо литературной кодле: «И мы учились — / рабски! / — у него! / Мы все на нем вскормились, лицемеры!» («Обаяние vers. Обаяние», 2010).

Оправдываться у меня нет причин. Но о туркменской истории трех поэтов сказать вынужден. (Речь о переводе на русский язык стихов Туркменбаши. — И. Ф., 2013.) Три поэта зря пошли на эту затею. Общественность напрасно их бичевала. Так бурно и так массово. Три поэта — не монолит, роль каждого из них в этой истории своя: кто-то это задумал, кто-то вляпался. Их публичная самооборона не выглядела красиво.

Но добивать — нельзя. Лежачего не бьют.

Я сказал Рейну в те дни:

— Сто первым я не буду никогда.

Это концовка старого евтушенковского стихотворения о том, как толпа бьет ногами базарного воришку. Рейн усмехнулся.

…Между прочим, в уже далекий день публикации моей заметки о ней («Кулиса», приложение к «Независимой газете») вечером у меня дома раздался звонок: говорит Вера Павлова. Я сперва не понял, что за Вера. Она поблагодарила за точность и благожелательность. Редкий жест. Старая школа. Я могу по пальцам пересчитать поэтов, поступивших так же: Евтушенко, Рейн, Ряшенцев, Чухонцев, Соколов, Кушнер, Британишский. Возраст? Культурность.

…В декабре 2004-го — Международный конгресс, посвященный русской литературе в мировом контексте, под эгидой волгинского Фонда Достоевского. В фойе гостиницы «Космос» многолюдно, мельтешение, всяческие пересечения. Пару раз я пересекся с Е. А. Евтушенко. Оба раза он говорил о моем потрясающем экстерьере, в смысле одежды.

— Ты что, на бегах выиграл?

Под занавес конгресса — вечер поэзии. Я читаю стихи, моя очередь. Е. А., неподалеку от сцены, в полный голос разговаривает с соседом по ряду. Вдали — Д. Быков весело с кем-то беседует спиной к сцене. О том и другом я в свое время писал со знаком плюс. Видимо, с Е. А. надо было как-то поубедительней поговорить о моем гардеробе. Кстати, когда читал Е. А., перед его носом тоже оживленно беседовали — Евтушенко накричал на В. Рабиновича:

— Прекратите, как вам не стыдно, вы тоже пишете стихи!

Потом В. Рабинович мне говорил, что разговаривал не он, а С. Бирюков.

Значит, дело не в прикиде.

…По идее, каждая генерация выдвигает своих теоретиков и герольдов. Вмешиваться со стороны — возраста, опыта и проч. — вряд ли следует. В свое время Илья Сельвинский, высказываясь о тогдашних молодых (евтушенковская плеяда), заметил, что эти ребята замкнуты в рамках малых форм, а нужен эпос: поэмы, трагедии и т. п., то есть то, чем он занимался сам. На поэтическом дворе стояло совершенно иное время. Однако поэмы — чуть позже — возникли. Слишком много поэм. До трагедий дело не дошло. В театр — на Таганку прежде всего — пришли стихотворения и поэмы («Фокус Блока», 2005).

Молод был Борис (Борис Рыжий. — И. Ф., 2013) и мне сказал с серьезными глазами: я не прочел ни одной строки Евтушенко. Который, между прочим, и есть последний советский поэт. О чем он и сам говорит с гордостию.

…Охват широк (в книге Игоря Шайтанова «Дело вкуса». — И. Ф., 2013), картина опубликованной поэзии в общем верна, и вряд ли есть особый смысл спрашивать, почему, скажем, Тарковский или Мориц лишь упоминаются? Ясно: дело вкуса. Который не помешал ему отдельно работать с Самойловым — представителем того же крыла нашего стихотворства. К слову, нынче он сожалеет о том, что «не получилось написать — в полной мере, скажем, о высоко мной ценимых Межирове, Слуцком, Владимире Соколове…».