ЧТО ЖЕ С МАТУШКОЙ-РИФМОЙ?
ЧТО ЖЕ С МАТУШКОЙ-РИФМОЙ?
Семнадцатого января 1980 года Евтушенко в газете «Молодежь Азербайджана» беседует с Н. Айрапетовой: «Нет в поэзии былых заслуг, нет почетных и пожизненных званий — каждую ее высоту, самую небольшую, надо отвоевывать. У времени, у собственной лени. Поэт не имеет права быть нравственно сытым. Он должен услышать свой час и слышать свое время».
Это понятно. Но есть и неожиданность: «…я вот уже 20 лет читаю молодых и не могу назвать ни одного имени».
Как так? Младших — относительно себя — он уже не раз называл: того же Николая Рубцова или Юрия Кузнецова. Писал об Олеге Чухонцеве и Александре Кушнере. Помогал Леониду Губанову и Иосифу Бродскому. Да мало ли кому.
Однако. Он попросту не видит того, что пишется в сторожках и котельных. Люди, годящиеся ему в дети, пишут вовсю, и если печатаются, то редко и где-то там, куда он наезжает с концертами, — в Париже, например. Образовалась параллель поэтических путей. Которые не пересекаются. Сердитые дети не ходят в Лужники. А он там опять собирает тьму народа, на сей раз — для Фонда помощи патриотам Чили. К тому же у него пошли фотовыставки: в Москве, Вильнюсе, Лондоне, Тбилиси, Иркутске, Ангарске, а в августе на сцене ангарского Дворца культуры «Современник» отпела-отговорила премьера рок-поэтории Глеба Мая «Исповедь» — на стихи Евтушенко.
«Однажды мне позвонил неизвестный мне композитор Глеб Май и сказал, что он написал на мои стихи композицию в стиле рок, черновую запись которой он хотел бы мне проиграть. Честно говоря, я несколько насторожился, а может быть, даже и поморщился. У меня были и прежде случаи, когда некоторые мои стихи перекладывали на нечто рокообразное, но, как правило, произвольно корежили не только сам текст, но и смысл. Одно из моих любимых стихотворений — строгое, печальное — было превращено в приплясывающие полудикарские завывания, убивающие интонацию и идею. Хотя у меня нет никакой предвзятости ни к какому стилевому направлению, иногда приходилось видеть, что наши некоторые исполнители рок-музыки обращают внимание гораздо больше на телодвижения или на голосовые модуляции, чем на исполняемые под музыку стихи. Да, по правде говоря, эти так называемые стихи часто были настолько плохи, что самое лучшее, что с ними было делать — это заглушать их ударными инструментами и искусно организованным хрипом. Но когда Глеб Май проиграл мне магнитофонную запись, я был поражен, несмотря на то что запись была весьма далека от совершенства. Прежде всего меня приятно поразило то, что сама композиция была составлена по всем законам напряженной психологической драматургии. Были взяты стихи разных лет, посвященные любви, и хотя у меня самого они не соединялись в одно целое, благодаря тонкому пониманию смысла стихов все они, часто очень умно и тактично сокращенные именно для этой музыкальной пьесы, сложились воедино. Получилась исповедальная история любви, которую мы иногда теряем из-за нашей собственной небрежности, невольно превращаясь в предателей собственных целомудренных высоких чувств. Композиция без какой-либо ненужной скучной дидактики подводила к мысли о необходимости такого же бережного отношения к любви, как к ребенку, которого надо учить ходить. Что касается музыки, то я не специалист, и мне трудно о ней судить. Все же скажу, что на мой взгляд, она в данной композиции играет не только функционально-сопроводительную роль, но и временами вырывается к самостоятельному мелодическому взлету. Возможно, в этой композиции есть свои просчеты, но одно для меня несомненно — своей работой Глеб Май доказывает широкие перспективные возможности соединения поэзии с музыкой в стиле рок».
В поэторию вошли: «Выше тела ставить душу…», «Как бы я в жизни ни куролесил…», «Но я, как видно, с памятью моею…», «Из черных струй, из мглы кромешной…», «Ничто не сходит с рук…», «Уходит любимая…», «Как стыдно одному ходить в кинотеатры…», «А ты, любимая, как поживаешь ты…», «Нет-нет, я не сюда попал…», «Упала капля и пропала в седом виске…», «Не исчезай! Забудь про третью тень…» — в основном это части тех или иных стихотворений.
Евтушенко под пятьдесят. Он более чем занят. Стихи, проза, критика, поездки, общественная деятельность, кино и фотография, бесчисленные выступления и — семья.
С семьей опять худо. Родился второй сын от Джан. Мальчика назвали Антон. Родился он больным ребенком с задержанным развитием. Отец считал, что виноват сам. В горячую минуту, сидя за работой, он не глядя резко оттолкнул помешавшую ему Джан, попав ей рукой в живот. Врачи потом говорили: это не так, это — последствия инфекции. Но чувство вины уже никогда не покинуло его. Джан ощутила в себе стену холода, ставшую между ними каменно.
«Тоша плохо отсасывал молоко, не рос, лежал неподвижно. Родничок на его голове не закрывался.
— Плохой мальчик. Очень плохой… — проскрипела знаменитая профессор-невропатолог и безнадежно покачала безукоризненно белой шапочкой.
В наш дом вошло зловещее слово “цитомегаловирус”.
Но моя жена — англичанка с так нравящимся всем кавказцам именем Джан — не сдавалась.
Она не давала Тоше умирать, не давала ему не шевелиться, разговаривала с ним, хотя он, может быть, ничего не понимал. Впрочем, говорят, дети слышат и понимают все, даже когда они в материнской утробе.
Однажды рано утром Джан затрясла меня за плечо с глазами, полными счастливых слез:
— Посмотри!
И я увидел над боковой стенкой детской кроватки, сделанной из отходов мрачного учрежденческого ДСП, впервые поднявшуюся, как перископ, белокурую головку нашего младшего сына с уже полусмышлеными глазами.
Цитомегаловирус сделал свое дело — он успел разрушить часть мозговых клеток. Но неистовая Джан с викторианским упорством раскопала новейшую программу физических упражнений, когда три человека не дают ребенку отдыхать, двигают его руками и ногами и заставляют его самого двигаться. Непрерывный труд. Восемьдесят упражнений с десяти утра до шести вечера. Тогда другие клетки активируются и принимают на себя функции разрушенных».
Двадцать шестого марта 1980-го в «Литгазете» помещен диалог Евтушенко с французским поэтом Аленом Боске «Жить без поэзии нельзя». Они говорят, помимо прочего, о соотношении поэзии истинной и, условно говоря, — прикладной, то есть той, что создается для песен в их эстрадном изводе. О стихотворцах этого разбора и публике, воспринимающей их как носителей истинной поэзии, Воске заметил: «С моей точки зрения, считать, что Жак Брель (лучший из них), Жорж Брассанс или Шарль Азнавур истинные, в полном смысле слова, поэты, — большая ошибка. Народ же, наоборот, утверждает, что только они поэты и есть».
В мартовском номере «Юности» опубликована фантастическая повесть Евтушенко «Ардабиола».
Под текстом «Ардабиолы» стоит помета: «Иркутск — станция Зима — Гульрипш». Он писал повесть в дороге, как почти всё, что он писал. Он откровенно признался интервьюеру Б. Велицыну в симферопольской «Крымской правде» от 2 июля 1981 года: «Я не переношу ежедневного высиживания за столом. Но когда меня переполняют впечатления и не писать уже нельзя, то работаю по 15 часов в сутки два месяца подряд…»
Повесть заметно напоминает киносценарий. Едет битком набитый трамвай, девушка в простой мужской кепке-буклешке (не кожаной «парижанке» — подчеркивает автор) ощущает на себе чей-то взгляд. Трамвай преследует оранжевый пикап. «Лобовое стекло пикапа было пыльным. И лицо водителя лишь полупроступало. Но глаза виднелись отчетливо, как будто существовали отдельно от лица. Глаза были похожи на два неестественно голубых светящихся шарика, подвешенных в воздухе над рулем пустой машины, которая идет без водителя, сама по себе. Девушке в кепке даже стало страшновато. Трамвай дернулся и пополз дальше по старомосковской улочке, где на подоконниках деревянных домов стояли обвязанные марлей трехлитровые банки с лохматыми медузами “чайного гриба” и зеленые пузырчатые рога столетника. Трамвай доживал свое время вместе с этими домами, и казалось, что между трамваем и домами было какое-то грустное взаимопонимание. Оранжевый пикап продолжал следовать за трамваем, и взгляд из пикапа продолжался. Девушка в кепке опустила глаза, с трудом вытянула из прижатой к стене полиэтиленовой сумки с изображением Мишки — героя только что закончившихся Олимпийских игр — “Иностранную литературу” и еле раскрыла ее, потому что между лицом и окном почти не было пространства…»
Узнаваемы прозрачно-голубые евтушенковские глаза и магнетическое их свойство: уж как они вращаются, многие наблюдали. Евтушенко назвал свою повесть «фантастическая», это справедливо в том смысле, что сам он — ходячая фантастика. Прилагал он к своей повести и определение «метафорическая».
Уши его ни в каком тексте спрятать невозможно. Он щедр во всем — от натюрморта снеди для банкета по случаю защиты кандидатской диссертации, едва уместившейся в оранжевом пикапе (три поросенка, горы овощей, благоухающие огородом, ящики с водкой и шампанским…), до описания сибирских поминок отца героя, Андрея Иваныча: «Вдоль стен самой большой комнаты буквой П стояли застеленные белыми скатертями столы, накрытые на пятьдесят человек. Скатерти были и свои, и соседские: то с кистями, то с ришелье, то вышитые крестиком, то гладкие. Под скатертями столы тоже были свои и соседские: то дубовые, то красного дерева, то просто некрашеные кухонные и даже стол из учительской, взятый в школе. Сидели больше всего на табуретах, с положенными на них досками, обернутыми в газеты. Тарелки с цветочками были свои. А тарелки с позолоченными полустертыми ободками и алюминиевые гнущиеся вилки были из деповской столовой. Но одно для всех гостей было одинаково: это стограммовые граненые стаканчики».
Евтушенко пишет с натуры похороны собственного дяди Андрея, на которые он приехал в Зиму в августе.
Главный герой повести Ардабьев (фамилия, по преданию, произошла из «Орду бьем») едет с продуктами в оранжевом пикапе домой, замечает на задней трамвайной площадке девушку в кепке, ему, трезвому, втемяшивается, что с девушкой что-то неладно. И он бросается ее спасать, но чуть не уморил ее, потому что позже выясняется, что едет она, чтобы отлежаться после криминального аборта. Герой доставляет девушку в больницу, где ее спасают, но прежде успевает рассказать ей про созданную им ардабиолу. Ни о каком романе с девушкой, так и оставшейся безымянной, Ардабьев не помышлял, хотя мысленно признавался себе, что девушка ему нравится.
Выйдя из больницы, девушка пытается найти героя, но он к тому времени улетел на похороны отца. Надо сказать, что отца он дважды вылечил от рака — один раз при помощи фантастического растения федюника, а второй раз — своей ардабиолой, которая является продуктом генной инженерии — помесью сибирского федюника с африканской мухой цеце. А помер Андрей Иваныч не от рака: пожалел друга, который признался ему в страшном диагнозе, они крепко выпили с горя, Андрей Иваныч заснул и не проснулся, потому что рыгнул во сне и содержимое желудка попало в трахею, а откашляться он во сне не смог.
После отцовских поминок на Ардабьева напала местная шпана, позарившись на джинсы, которые оказались «югославской лажей», а у бедного Ардабьева отшибло память…
Финал, пожалуй, можно назвать фантастическим, но скорее — лирическим. Ардабьев помирился с женой (раньше он не мог ей простить сделанный без его согласия аборт), и они собираются на юг, поручив некой тете Зосе приглядывать за квартирой, в которой вновь плодоносит вымахавшая за время отсутствия своего творца ардабиола. Жена, привыкшая каждое утро поливать непонятный куст с плодами, похожими на фейхоа, просит тетю Зосю не забывать о поливке, на что Ардабьев, характер которого из-за травмы и провалов памяти странно изменился, «понизив голос, сказал тете Зосе:
— Этот куст не поливайте…»
Пишет поэт — его куст пантеистически одушевлен:
«Мой отец покинул меня, горестно думала ардабиола, слышавшая этот разговор.
— Мой отец приказал этой женщине, чтобы она не давала мне воды. Мой отец хочет, чтобы я умерла. Мой отец даже не помнит, как меня зовут. Мой отец забыл, что я его дочь.
Ардабиола неуклюже переползла через край ящика на пол и неуверенными шагами ребенка, который учится ходить, пошла к окну, оставляя за собой комки земли. Ардабиола вскарабкалась на журнальный столик, смахнув с него телефон, а затем влезла на подоконник. Прижавшись ветвями к стеклу, ардабиола увидела отца, садящегося в машину и покидающего свою дочь навсегда.
Ардабиола, размахнувшись, ударилась всем телом об окно и, чувствуя острую боль от осколков, полетела вниз. Ардабьев уже включил зажигание и тронулся, когда куст рухнул на капот, закрывая ветвями лобовое стекло».
Далее перед героем промелькнули кадры прежней жизни: коллеги-железнодорожники несут крышку отцовского гроба, контролерша с боксерским лицом, лицо девушки в кепке, худенький пионер с тревожными спрашивающими глазами…
«“Ты приедешь меня хоронить?” — спросил голос матери.
— Мы никуда не поедем, — сказал Ардабьев жене. — Я все вспомнил. Это — ардабиола».
На этом повесть кончается.
Джон Стейнбек, прочитав когда-то «Преждевременную автобиографию», сказал автору, что ему очень понравилась глава о похоронах Сталина, и в шутку предрек Евтушенко, что в энциклопедиях XXI века его будут называть знаменитым романистом, который начинал как поэт. Старик Джон ошибся.
В мае 1980 года Евтушенко выступил в Центральном доме искусств на вечере, посвященном семидесятилетию со дня рождения Ольги Берггольц. Почти всё, что он там сказал, уместилось в стихотворение «Лицо Победы», написанное 3 апреля.
У Победы лицо не девчоночье,
а оно как могилы ком.
У Победы лицо не точеное,
а очерченное штыком.
У Победы лицо нарыдавшееся.
Лоб ее как в траншеях бугор.
У Победы лицо настрадавшееся —
Ольги Федоровны Берггольц.
Здесь не сказано о том, что в горькой довоенной молодости Берггольц была женой Бориса Корнилова. Это было трудное и недолгое замужество. Потом его арестовали, уничтожили. Взяли и ее, в застенке от побоев она потеряла ребенка. В войну, падая от голода, она читала по радио блокадникам ежедневные стихи о горе и мужестве. Так формируются лица победителей и даже лицо Победы. В 1942-м она писала о любви:
Взял неласковую, угрюмую,
с бредом каторжным, с темной думою,
с незажившей тоскою вдовьей,
с непрошедшей старой любовью,
не на радость взял за себя,
не по воле взял, а любя.
Ближе к концу года Евтушенко выступил перед слушателями ВПШ (Высшая партийная школа). Там присутствовал секретарь по идеологии ЦК КПСС М. Зимянин. Он умел быть либералом, но и легко впадал в ярость — это случилось после чтения поэтом сатиры «Директор хозяйственного магазина», написанной 10 октября. Зимянин закричал о том, что Евтушенко призывает народ к погромам магазинов. Не помогла и концовка, весьма соглашательская:
И встанет
над миром торгашеским
чуждым
эпоха
с карающим классовым чувством!
Они оба знали — и слушатели, будущие партбоссы, тоже знали, что эта эпоха и не встанет, и не покарает. Зачем он это делал? Для проходимости сквозь цензуру. А та сама не дура, всё знает. Значит, на авось.
В декабре написан «Афганский муравей».
Разве мало убитых вам, чтобы опять
к двадцати миллионам еще прибавлять?
Ну, вот это уже никак не могло пройти сквозь известные рогатки. Следовательно — это сделано для себя и себе подобных в устном исполнении, за это не сажали. То есть сажали, но не всех. Его — не сажали.
Тем временем нарастала волна отъездов. Уехал Аксенов. Общественность знала, что это произойдет. Накануне довольно продолжительное время Аксенов ходил пошатываясь по Центральному дому литераторов, в Дубовом — ресторанном — зале открыто, многократно и печально отмечая предстоящее событие. В Малом зале он устроил прощальную читку своей прозы. Компактное помещение было набито битком. Он читал «Товарищ красивый Фуражкин» и пару других новеллистических шедевров, публика восхищалась, а рядом в ресторане пьющие коллеги ухмылялись: скатертью дорога…
Наступило лето 1980-го. В Москве ожидались Олимпийские игры. Работала железная государственная метла, вместе с мусором выметались асоциальные элементы.
Двадцать первого июня умер Леонид Мартынов. Когда его гроб опускали в землю, в солнечном пространстве раздался гром небесный и хлынул ливень. Между тем в ЦДЛ коллеги по-прежнему восседали за столиками Цветного кафе и Дубового зала, опрокидывая и закусывая, и мало кто думал или говорил о произошедшем с русской поэзией.
Чуть более месяца спустя — Высоцкий. Евтушенко в тот час шел по монгольской реке Селенге на лодке. Через какое-то время эта весть для него стала поистине громом небесным.
Двадцать четвертого сентября в «Вечерней Москве» Евтушенко опубликовал дифирамб «Вдохновенный талант» — к шестидесятилетию Сергея Бондарчука. Одновременно это было благодарностью за содействие в реализации фильма «Детский сад».
Предыстория фильма началась далеко от родных мест. Восемь лет назад, как мы помним, в американском городе Сан-Пол стая бандеровских отпрысков совершила налет на поэта, читавшего стихи с боксерского ринга на крытом стадионе. Евтушенко довел то чтение до конца.
«На вечеринке после концерта ко мне подошла <… > молоденькая девушка-фоторепортер. Ее точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями “Никона” и “Хассенблата”.
— Завтра мои снимки увидит вся Америка… — утешающе и одновременно гордо сказала она.
Возможно, как профессионалка она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта — помочь. И вдруг я ощутил страшную боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило.
— Перелома нет… — сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. — Есть надлом… Мне кажется, они угодили по старому надлому… Вы никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку?
И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой оберткой от клубничной жвачки я увидел над собой также вздымавшийся и опускавшийся на мои ребра каблук спекулянтского сапога с поблескивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слезы.
— К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны… — сказал доктор. — Но то, что вы рассказали, я увидел как в фильме… Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве?
Так во мне начался фильм “Детский сад” — от удара по старому надлому».
Он пишет сценарий как стенографию детской памяти, лаконичными мазками, но не без пафоса. Первые кадры:
«Низкие тяжелые тучи висят над городом. Подхваченные ветром, в воздухе носятся осенние листья. Но гордо и нерушимо в тучи вонзается красная звезда Кремлевской башни. Чьи-то руки надевают на звезду темный бархатный чехол, повторяющий ее пятиконечную форму. Руки неумело подшивают чехол крупной иглой, укалывая себе пальцы. Веснушчатое курносое лицо юного красноармейца. Он перекусывает нитку зубами, смотрит вниз на крошечные фигурки людей, на обшитый раскрашенной фанерой Мавзолей. Глаза красноармейца суровы и печальны. Красноармеец прижимается щекой к зачехленной звезде. Внизу — Москва, которую нельзя отдавать… В чехле торчит забытая красноармейцем игла.
Мимо сбитых “юнкерсов”, выставленных у Большого театра, мимо мешков с песком в витринах магазинов, мимо окон, крест-накрест заклеенных газетными полосами, мимо подъездов с синими лампочками, мимо надписей “Бомбоубежище”, мимо плакатов “Родина-мать зовет”, мимо афиш, информирующих о демонстрации документальных фильмов: “Прибытие в СССР англо-американской делегации на совещание трех держав”, “Героическая оборона Одессы”, “Помощь газоотравленным”, а также кинокомедий “Волга-Волга”, “Антон Иванович сердится” — идет мальчик лет двенадцати-тринадцати. На мальчике — синенькая испанка с красной кисточкой, пальтишко. На груди пионерский галстук с зажимом, на котором пылает крохотный костер. В руках у мальчика аквариум с золотыми рыбками. Мальчик глядит на рыбок, не замечая ничего вокруг <…> попадает в толпу людей, занимающихся противовоздушной обороной. По команде все надевают противогазы… мальчик идет среди чудовищ с хоботами…»
Сценарий приукрашенно-автобиографический, с прологом и эпилогом (зачехление и расчехление кремлевской звезды молодым красноармейцем — начало и окончание войны). Главный герой — мальчик Женя со скрипкой (первую скрипку он теряет по пути к Зиме, ее отнимают и растаптывают бандиты, вторую ему добывает товарищ, скорее alter ego, мальчик, пляшущий на свадьбах. После многих мытарств (бомбежка поезда, ворюги, встреча интеллигентного и патриотического Жени со лжеслепцом-попрошайкой и т. д.) Женя в сопровождении бывшей шмары по имени Лиля находит бабушку в Зиме. Родители — роли эпизодические. Уходит на фронт (под музыку Жени, играющего с закрытыми глазами) отец. Появляется отец еще только в одном эпизоде: с забинтованной головой, на допросе у немецкого офицера. На немца произвела впечатление фотка Жени, изъятая у папы. Мама тоже появляется эпизодически: сажает Женю на поезд, чтобы он ехал к бабушке в Зиму, сует проводнице кольцо, снятое с пальца (кольцо потом переходит из рук в руки, символически). Потом мама в сверкающем концертном платье, стоя на грузовике, поет небритым бойцам песню «Снег забывает, что он снег» с рефреном:
Не забудь своих детей, страна!
Стала детским садом им война.
Бабушка тоже на уровне. Она и Женя идут на медведя, с рогатиной и двустволкой с двумя жаканами: находят берлогу. Поднимают зверя. Бабушка нажимает курок — осечка. Медведь идет на Женю. Бабушка кричит: «К сосне спиной прижимайся!» — рогатина гнется. Бабушка стреляет медведю в ухо. Финал открытый: Женя стоит на люке танковой башни и играет на скрипке. Красноармеец расчехляет звезду.
В 1983 году фильм был готов.
«Детский сад» — фильм цветной, полнометражный. Производство киностудии «Мосфильм». Автор сценария и режиссер-постановщик Е. Евтушенко. Оператор-постановщик В. Папян. Художник-постановщик В. Юшин. Композитор Г. Май. Текст песни Е. Евтушенко. Звукооператор В. Шарун.
Роли исполняют: Сережа Гусак — Женя, Сережа Бобровский — Толян, Г. Стаханова — бабушка Жени, Н. Караченцов — Шпиль, Елена Евтушенко (сестра Лёля) — проводница, И. Скляр — отец Жени, И. Преображенская — мать Жени, С. Евстратова — Лиля, в роли немецкого офицера — Клаус Мария Брандауэр, Л. Марков — слепец, М. Кудимова (поэт) — учительница, С. Сорин (поэт) — раввин, В. Аверин — матрос и др. В массовках — множество знакомых лиц из литературного мира от Е. Сидорова с В. Леоновичем до В. Крупина с В. Орловым.
У Владимира Леоновича сказано:
Там Евтушенкины друзья
идут в колоннах ополченья,
и крайний справа — это я
с лицом, исполненным значенья.
Олег Руднев (1935–2000), киношник и писатель, написал воспоминания.
В то время Евтушенко внедрялся в кино. Вначале в роли актера. Изобразил на экране Циолковского, изобразил плохо, невыразительно, его пытались урезонить, взывали к здравому смыслу, деликатно объясняли, что бездарной игрой он только компрометирует свое творческое имя, но все было тщетно — он рвался в режиссуру.
— Ты полагаешь, у меня не получится? — спросил он как-то меня.
— Бог его знает, — ушел я от прямого ответа. — Получился же у Аскольдова «Комиссар». <…>
«Детский сад», так он назвал свою картину и впрямь по всем параметрам получился детским садом. Сам Евтушенко упрямо и бескомпромиссно считал, что создал подлинный шедевр, требовал к нему соответственного отношения и упрекал всех в чудовищном невежестве. Мне, естественно, пришлось круче всех: Евтушенко требовал ни много ни мало — мировой премьеры. Фильм требовалось отпечатать на «кодаке» — по советским временам неслыханная роскошь, разослать по всему земному шару представить на Каннский кинофестиваль, а затем и на «Оскара», обеспечить соответствующей рекламой… В общем, отныне «Совэкспортфильму» (возглавляемому Рудневым. — И. Ф.) надлежало притормозить свою основную деятельность и заниматься исключительно «Детским садом».
— А что? — невозмутимо вопрошал новоиспеченный режиссер. — Вы на одном моем имени заработаете больше.
Никакие доводы и увещевания не помогали. Наконец Е. А. не выдержал и решил нанести мне последний, сокрушительный удар. Одно его появление чего стоило: распахивается дверь — на пороге поэт в головном уборе из пышных мехов, до самой поясницы свисает длинный лисий хвост. Он испепеляет меня гневным взглядом, выдерживает долгую многозначительную паузу, вскидывает руку с вытянутым указательным пальцем и начинает медленно приближаться.
— Ты знаешь, что после смерти Пабло Неруды я — поэт номер один на земле?
Я поднимаюсь ему навстречу, пристыжено признаюсь:
— Нет, не знаю.
— Ты знаешь, что после Эйзенштейна я сейчас — кинорежиссер всех времен и народов?
— Не знаю, Е. А.
По всей видимости, он остается доволен достигнутым эффектом и решает, что пора укладывать противника на пол.
— Так вот запомни. Сегодня я улетаю в Америку, и завтра у меня в Нью-Йорке встреча с творческой интеллигенцией. Я расскажу всему миру, как вы расправляетесь с талантами.
Я выхожу из-за стола, виновато наклоняю голову и тихо говорю:
— А я сегодня уезжаю в Болшево. Там у меня Всесоюзный семинар с режиссерами и сценаристами. Они наверняка тоже не знают, кто у нас поэт номер один и кто режиссер всех времен и народов. Вот я им и сообщу эту новость.
Лисий хвост взлетает вверх, из-под наворотов меха меня пронзают стальным взглядом. Но я чувствую, что попал в десятку.
— Ты вот что… — он явно старается взять себя в руки. — Ты кончай эту хреновину.
— Ты тоже.
Теперь, если скрестить наши взгляды, какой бы звон раздался.
В начале 1981-го Евтушенко едет в Италию за получением премии «Фреджене». Его полюбила Италия — премий будет много: «Золотой лев» Венеции, Энтурия, премия города Триада, международная премия «Академии Симба» etc.
Но и Грузия не отстает. Самая почетная — премия Галактиона Табидзе вручена «ботоно Жене».
Евтушенко проводит три майские недели в Париже.
«Я посмотрел в Париже около 20-ти фильмов — половину их до половины. Диагноз был ясен уже в самом начале. Больше всего мне понравился фильм Феллини “Город женщин”, на съемках которого я два года назад присутствовал в Чинечитта в Риме. Мой небольшой киноопыт во “Взлете” заставил меня взглянуть на феллиниевские съемки совсем другими, если еще не профессиональными, то уже не любительскими глазами.
Меня поразил организационный хаос, царивший на съемках, сделавший их сразу родными, мосфильмовскими. Когда Феллини привела в раздражение какая-то ненужная ему верхняя лампа и ее никак не могли выключить, а начали прикрывать какой-то фанерой, то я почувствовал себя полностью в своей тарелке. Но как филигранно, энергично работал сам Феллини! Как он умел найти доброе, ласковое слово не только для Мастроянни, но и для любого человека в массовке и с дружеской интонацией сделать самое жесткое, беспощадное замечание! В крошечном эпизоде вхождения женщин-полицейских он отснял 9 дублей, меняя расстановку массовки и уточняя задачи главных актеров. И вот с опозданием я увидел целостный результат работы, тот дубль, который выбрал Феллини.
Фильм весьма язвительно критиковали или, в крайнем случае, хвалили сквозь зубы. Больших сборов он не принес. Упреки режиссеру в самоповторении были небезосновательны. Возмущенные феминистки атаковали Феллини коллективными и анонимными письмами во время съемок и даже пикетировали здание Чинечитта, считая, что Феллини готовит некий удар в самое сердце их женского освободительного движения. На самом деле этот фильм является едкой и в то же время грустной любовной сатирой и на феминисток, и на мужчин, считающих только себя хозяевами мира…»
О том времени годы спустя, уже накануне своего ухода, вспомнила Джульетта Мазина (Моя Россия // Культура. 1995. 4 марта).
Русские проявляют себя — и частенько это наглядно доказывают — как существа особые, достойные искреннего расположения, и первое доказательство этого я получила от встречи с одним русским, который как-то вечером пришел в наш дом во Фреджене, недалеко от Рима, на берегу моря. Русский гость был, как говорится, «не из последних» — это был поэт Евгений Евтушенко. Теперь уж не могу точно сказать, когда это случилось, помню только, что было какое-то переходное время между летом и зимой — то ли март, то ли октябрь. Я приготовила обед, который должен был являть собой некую антологию итальянских блюд, выполнять роль дружеского жеста по отношению к русскому гостю, — как мне было сказано, — он обладает присущим всем русским врожденным талантом общения. <…>
Когда Евтушенко начинает пить вино, его прекрасные голубые глаза — глаза сибиряка, который провел всю молодость, блуждая по тайге под открытым небом (уже потом мне рассказывали, что в молодости он кем только не работал — танцовщиком, геологом, охотился на медведей, но прежде всего был настоящим идолом для русских девушек), — так вот, его голубые глаза излучают на присутствующих сияние самого душевного, самого настоящего братства. Позднее я прочитала стихи, которые в Италии считаются лучшими его строками, — стихи о вине.
Итальянки восторженны, право. Танцовщик на медвежьей охоте — вот уж поистине идол для русских девушек.
Однако в Париже и Фреджене его интересует не только кино. Во французской столице — политический самум, в который он попал «в майские предвыборные дни перед вторым туром, когда все улицы Парижа и подземные переходы были оклеены портретами противоборствующих кандидатов — Жискар д’Эстена и Франсуа Миттерана…».
Но главный интерес — поэзия, литературная жизнь.
«На тихой улочке Себастьен Боттэн скромно прячется дом, зажатый между фешенебельным отелем и особняками. Это издательство “Галлимар”, где уже долгие годы во многом определяется литературная политика Франции. Оно — престижное, хотя, по некоторым слухам, экономические его дела неважны. Правда, в таком положении сейчас находятся многие европейские издательства. Книжные магазины “затоварены”. Перелистывающих книги гораздо больше, чем покупающих. Однако писатель Мишель Турнье, с которым у меня была назначена встреча в “Галлимаре”, относится к редкой во Франции категории и “бестселлерных”, и серьезных писателей. Помимо других романов национальную и международную славу ему принесла новая вариация на тему “Робинзона” Дэниеля Дефо, названная автором “Пятница, или Круги Тихого океана”. Она написана в двух версиях — для детей и для взрослых. <…>
Я сказал:
— Вы пошли на серьезный для любого писателя риск, вступив в соревнование с Дефо… Некоторые критики отмечают, что Робинзон и даже Пятница в вашей версии выглядят прочитавшими Фрейда и Кафку…
Турнье чуть улыбнулся:
— Я бы сказал, что Маркса тоже… Я начал свою работу после серьезного изучения этнографии. В прекрасной книге Дефо все-таки чувствуется превосходство Робинзона над Пятницей. Мне хотелось сделать героем именно Пятницу. Конечно, Робинзон цивилизованней. Но ум и цивилизация — разные вещи. На стороне Робинзона — технические знания. На стороне Пятницы — природные инстинкты. Поэтому в первой части Робинзон думает, что знает все, а вот во второй ему приходится многому учиться. Наивность Пятницы в технике, конечно, опасна. Когда Робинзон прячет в грот бочки с порохом, то Пятница, позаимствовав его трубку, начинает курить рядом с ним.
Я спросил:
— Вы не вкладываете в этот эпизод метафору опасности атомной войны?
— Я так не думал, — Турнье грустно улыбнулся, — но многим читателям это сразу пришло в голову. Наверное, потому, что сегодня все думают об угрозе ядерной катастрофы. Даже школьники. <…>
— Когда я бывал в США, меня поражало, что многие молодые американцы даже слыхом не слыхивали о Драйзере, Джеке Лондоне… А эти писатели — их национальная гордость. Насколько молодые французы знают сегодня, скажем, Мопассана, Виктора Гюго? — спросил я.
— Мопассана всегда читали и читают, — ответил Турнье. — Жискар д’Эстен незадолго до выборной кампании даже выступил по телевидению о Мопассане, ибо знал, как это тронет французов. Гюго, при всей его риторичности, тоже остается читаемым и даже обожаемым. Когда Андре Жида спросили, кто лучший поэт Франции, он ответил: “Увы, Виктор Гюго”. Жан Кокто пошутил: “Виктор Гюго был сумасшедшим, принимавшим себя за Виктора Гюго”.
— Чем вы объясните, что французскую современную поэзию так мало читают?
Турнье вздохнул:
— Частично в этом вина Малларме. Он создал разрыв поэзии с читателем, ушел от понимаемости поэзии. Усложненная поэтика Малларме была реакцией на “простую” поэзию, например, Беранже. Гёте считал Беранже величайшим поэтом. Но Малларме находил его “слишком доступным”. После Малларме были другие, не менее значительные поэты, прошедшие по пути недоступности для обыкновенного читателя: Валери, Сен-Жонс Перс… Сегодня есть прекрасные поэты: Анри Мишо, Рене Шар, Робер Сабатье, Ален Боске. Я бы не назвал их недоступными. Но многие французы успели отвыкнуть от того, что можно читать стихи и понимать их…
Я задал несколько щепетильный вопрос:
— Когда-то, приехав в Париж, я пытался найти характеры, похожие на Атоса, Портоса, Арамиса, д’Артаньяна, и не нашел их, к своему глубокому разочарованию. Может быть, мне просто не повезло? А может быть, эти характеры были всего лишь романтизированы автором?
Турнье не обиделся на мой подвох.
— Конечно, были романтизированы. Но не надо забывать и другого. После трагедии французской революции, лет 150 назад, начали процветать не уникальные характеры, а буржуа. Однако это не означает, что вся Франция только из них и состоит. Характеры все-таки не исчезли. Когда мы заседаем в Гонкуровской академии, нас десять человек, и у каждого свое лицо. <…>
— Правда ли, что вы единственный во Франции серьезный автор бестселлеров?
— Не совсем… Самый серьезный “бестселлерный” писатель — Эрве Базен. Обычно его романы продаются по 400–500 тысяч экземпляров, а это для серьезной французской литературы — рекорд. У меня в среднем продается по 150 тысяч экземпляров, что тоже много на сегодняшнем фоне. Исключение — “Пятница”. Кажется, было распродано 400 тысяч.
— Когда-то Франция была центром мировой литературы. Как вы думаете, не утрачивается ли сегодня ее былой литературный престиж? — осторожно спросил я.
Но он ответил сразу:
— Возможно… Потом была Россия Толстого, Достоевского, Чехова… Сейчас, я думаю, центр мировой литературы — это Латинская Америка. Помимо Маркеса там много крупных писателей. Но по образованию я германист и поэтому лучше всего знаю немецкую литературу, особенно философию. Я когда-то изучал немецкую философию: Гегеля, Фихте, Канта, Шеллинга, Хайдеггера. Думаю, что девять десятых философии Сартра почерпнуто именно из немецкой философии.
— Можете ли вы вспомнить какую-нибудь фразу, в которой афористически была бы выражена вся суть его философии?
— Нелегкая задача, — поправил очки Турнье. — Впрочем, попробую… Ну, скажем, вот эта: “Человек есть не то, что он есть, а то, что он делает”.
— Мне эта фраза кажется очевидной, не требующей доказательств».
Евтушенко посещает в Париже большую выставку Модильяни и сентиментально отмечает: «Портрета Ахматовой здесь не было, но он как бы прорисовывался на стене».
Тем временем Франция выбрала своим президентом Миттерана. В Елисейском дворце появился социалист. Это очень важно — политика, и все-таки поэт ищет в Париже поэзию в лице поэтов.
«На следующий день в кафе “Куполь”, прославленном месте встреч литераторов, я увиделся с Робером Сабатье — автором 15 романов, 6 книг стихов, двух книг статей и фундаментального шеститомника “История французской поэзии”. Если у Турнье лицо учителя или служащего, то у Сабатье лицо рабочего. Он из рабочей семьи. Сегодняшняя французская интеллигенция давно перестала быть аристократической и стала, по русскому выражению, “разночинной”. Я попросил Сабатье хотя бы коротко рассказать о главных направлениях современной французской поэзии.
— Мозаика довольно разнообразная. Есть направление афористическое — Рене Шар, Анри Мишо… Есть направление, которое я бы назвал сан-францисской школой. Оно включает в себя много молодых поэтов, прямо не ангажированных. Среди ангажированных поэтов выделяется Гийевик. А есть такие имена, как Пьер Эмманюэль, Жан-Клод Ренар, Пьер Остье, Ив Бонсуар. Это не группа. Каждый из них представляет лишь самого себя, но всех их объединяет общее уважение к языку, к форме. Они соблюдают архитектуру ритма (что не всегда означает соблюдение рифмы). Существуют такие группы, как “Планетер” в Провансе, “Децентралисты” в Бретани. Они отталкиваются от фольклорной формы, но идут еще дальше. Для них характерно физическое ощущение природы — они близки вашему Есенину…<…>
— Что же с матушкой-рифмой?
— Она исчезла из стихов большинства поэтов (за исключением немногих, например, Пьера Эмманюэля и меня). Когда-то были громкие дискуссии между сторонниками рифмы и ее противниками. Теперь они стихли. Я заметил, что этот вопрос — за или против рифмы — поднимается сейчас лишь посредственными поэтами, которые хотят, чтобы их заметили. Никто не занимается поисками свежих рифм. А вот в Средние века поэты были посмелее и рифмовали даже “маж — арбр”.
— Если бы я задал вам вопрос: кто были самые великие пять писателей за всю историю мировой литературы?
Сабатье ответил, не задумываясь:
— Гомер, Данте, Рабле, Уитмен, Толстой».
Стихов у Евтушенко в этом 1981 году было не слишком много, если говорить, разумеется, о его обычной продуктивности. Но год получился насыщенным.
Кинодокументалисты Восточно-Сибирской студии кинохроники выпустили киноочерк «Поэт со станции Зима». В Челябинске вышел библиографический указатель Ю. Нехорошева и А. Шитова по творчеству поэта. Изданы «Ардабиола» и «Ягодные места» плюс книга литературно-публицистических работ «Точка опоры».
Его захлестнули кино- и фотоинтересы. И — газета. Евтушенко не гнушается рутинными журналистскими — отнюдь не в рифму — жанрами. «Литературка» в номере от 5 августа дает полосную статью Евтушенко «Не старайтесь стать священником… (В гостях у Грэма Грина)».
«Надо было, наверно, прожить долгую, почти 80-летнюю жизнь, чтобы написать о своей памяти так: “Память — как длинная прерванная ночь. Когда я пишу, я все время словно бы пробуждаюсь ото сна в надежде, что вот-вот схвачу образ, который потянет за собой целый, непрерванный сон. Но фрагменты сна остаются фрагментами, а цельная, случившаяся во сне история ускользает…”
…я, по его любезному согласию дать интервью для ЛГ, прилетел в городок на юге Франции — Антиб, где сейчас живет и работает Грэм Грин… Была суббота.
…Грин вовсе не выглядел на свои 76 лет.
…Он живет один в крошечной двухкомнатной квартирке с балконом, выходящим к морю. В квартире — ничего лишнего. Я заметил только одну картину — кисти его друга, кубинского художника Рене Портокарреро. Грин работает каждый день. Пишет в день, как он сам сказал, не больше трехсот слов. Может показаться, что это мало, но почти каждый год получается новая книга.
“Я бросил поэзию, потому что понял, что я плохой поэт и никогда не стану хорошим”. Я вздохнул.
“Писатель пишет не для того, чтобы помочь человечеству, а для того, чтобы помочь себе самому”.
“…никто еще не заменил ушедших Одена и Элиота”.
Я спросил:
— Опасно ли для писателя ощущение собственного величия, даже если оно не мнимое?
— Думаю, да.
— Какие писатели мира интересуют вас сегодня?
— Латиноамериканские. Недавно ушедший кубинец Алехо Карпентьер, Борхес, Маркес…»
Заметим, Евтушенко не оспаривает гриновскую мысль о писании для помощи самому себе, хотя сам-то как раз хлопочет о человечестве. Характерно общее в Европе — да и у нас в России — увлечение литературной Южной Америкой. В будущем судьба близко сведет его с Маркесом. Он приведет его на могилу Пастернака, хотя знаменитый колумбиец поначалу почему-то не очень захочет этого.
Восьмого января 1982 года «Литературная Россия» помещает информацию:
В сентябре прошлого года в Италии проходил массовый марш мира «Перуджа — Ассизи» за запрещение нейтронного оружия, против размещения на континенте, в том числе и в Италии, американских ядерных ракет средней дальности. Среди участников марша был известный советский поэт Евгений Евтушенко. Там, на Апеннинском полуострове, родились первые наброски поэмы «Мама и нейтронная бомба». На вечере поэта, который прошел на днях в Концертном зале им. Чайковского, состоялась премьера — первое публичное чтение автором поэмы.
Не напрасно поэт Евтушенко почти молчал два года (условно, конечно). Новая поэма, да и большая, оказалась абсолютной удачей. Форма — свободный стих, всё держится на ритме. Кроме того, в новую поэму фрагментами входит немало прозы как таковой.
А что же с матушкой-рифмой? Можно сказать — джентльменское соглашение: он дал ей отдохнуть. Не впервой. «Снег в Токио» и «Голубь в Сантьяго» тоже обошлись без рифмовки.
Пожалуй, в поэме «Мама и нейтронная бомба» впервые его адресат — совсем молодой народ:
Напомню и вам,
подростки семидесятых,
меняющие воспаленно
значок «Роллинг стоунз»
на «АББА»
и «АББА» на «Элтон Джон»:
МОПР —
Международная организация
помощи борцам революции.
……………………………………
Мамина внучка,
дочка моей сестры,
пятнадцатилетняя Маша
с мозолями на подушечках пальцев
от фортепианных гамм,
на майке,
уже приподнимающейся
в двух
отведенных природой
для приподниманья местах,
носит значок «Иисус Христос суперстар»,
но этот значок
не из маминого киоска.
Мамин киоск — особь статья, целый мир, он уже известен всей Москве, а после поэмы — всему миру. Там у нее сочетаются журналы «Америка» и «Здоровье» и есть возможность приобретения послезавтрашних газет. Из гущи земных — и даже приземленных — реалий, таких как дружба мамы с мясником, зеленщиком или молочником, — не должно бы вырастать абстракций планетарного масштаба, однако путь поэмы прихотлив, и от Рижского вокзала или русской избы (там деревенская старуха молилась на икону) не так уж далеко до Италии.
Но недавно
в итальянском городке Перуджа,
в совсем непохожей на избу муниципальной галерее
я увидел особенного Христа,
из которого будто бы вынули кости…
Без малейшего намека на плоть или дух,
Христос беспомощно,
вяло свисал,
верней, свисала его оболочка, лишенная тела,
с плеча усталого ученика,
как будто боксерское полотенце
или словно большая тряпичная кукла,
из которой кукольник вынул руку…
На пересказывание сюжета провоцирует форма поэмы, очень близкая к прозе, но делать этого не стоит. Конечно же перуджинский Христос возникает не зря. Нейтронная бомба — это то самое оружие, в котором заключена «гуманнейшая» идея уничтожения людей при сохранении всего остального, в частности вещичек или произведений искусства. В начале восьмидесятых этот факт поразил воображение человечества. Было бы странно отсутствие евтушенковской реакции.
В таких обстоятельствах в сознании человека прокручивается вся его жизнь, у Евтушенко в поэме — история его семьи, детство, огромное пространство от Сибири до Белоруссии с выходом, естественным для него, — на весь земшар. Там будут и бирюзовая сережка, подсмотренная у Тарасова, и интернациональный парад женских ног, и подростковое граффити нейтронной бомбы с протестом «Остановите нейтронную бомбу и прочие бомбы!», и неожиданное одобрение потери роли Христа в фильме Пазолини: «И слова богу… / Сказать по правде, мне всегда казалось, что место Христа — / в избе», и групповой портрет американской эмигрантской тусовки с центральной фигурой миллионерского мажордома Эдика, и застарелая ревность к «диссидентам одежды» — стилягам, да и неодобрение диссидентства как такового. Вызов? Да, и он был принят. Эдик ответит, и другие не отмолчатся. Интереснее другое. Поэма — о матери. О материнстве. О женском начале, дающем жизнь, которая под угрозой. Белорусская бабка Ганна (по линии Зинаиды Ермолаевны, сестра ее отца), найденная автором в сельце Хомичи, — образ того же ряда, и тут уже недалеко до Богородицы. Давнишнее впечатление, полученное в Таормине, оборачивается иным видением.