СЕРЕДИНА ВЕКА

СЕРЕДИНА ВЕКА

Обыкновенное сочетание слов середина века стало поэтической формулой благодаря Владимиру Луговскому. «Передо мною середина века» — так он начал свой свод двадцати пяти поэм, так и названный — «Середина века». Как всегда в поэзии, формула становится метафорой и не совсем соответствует исходному понятию, в данном случае — календарному времени. В принципе, это пятидесятые годы. По слову Слуцкого:

В пятидесятых годах столетья,

Самых лучших, мы отдохнули.

Спины отчасти разогнули,

Головы подняли отчасти.

Но середина века раньше началась и позже кончилась. Даже сам Луговской в стихах еще тридцатых годов уже заговорил о середине века.

Стишок про мечту стать пиратом (1937) — вот уж поистине начало большого пути. Мальчик Женя — мальчик старательный, когда пишет стихи, а пишет он много и упорно. Он живет в первозданной природе, где приусадебный огород смотрит на синюю стену тайги и где-то там вдалеке просматривается дымчатый Хинган.

Он пишет с натуры. Воробышек-хворобышек, бабушкины оладушки, тетя Лужа, ставшая толстым дядей Льдом, — все под рукой и на виду. А где-то за Уралом, если смотреть с востока, идет война, о ней говорят взрослые и черная тарелка радио, в клубе показывают фронтовую кинохронику и фильмы о войне.

Время летит крайне быстро, возникает домодельная натурфилософия патриотически настроенного двенадцатилетнего таежника:

Чеснок, чесночок,

дай свой беленький бочок.

У тебя, голубчика,

сто четыре зубчика.

И хотя мне рано в бой,

буду пахнуть я тобой.

Буду пахнуть за Урал,

чтоб ты Гитлера пробрал!

Написано не без сатирического уклона. Пахнет частушкой, хореическим озорством — когда-нибудь это ему пригодится. Но война войной, а наступает переломный возраст, самый натуральный пубертат. Рост гортани, ломка голоса, головокружительный полет фантазии до изнеможения, воображаемый донжуанский список, равный списку кораблей на реке Оке, — в Сибири тоже есть такая река, и на месте впадения в нее речки Зимы стоит город Зима. Вот как опытен сей витязь любви, ему уже шестнадцать:

Текла моя дорога бесконечная.

Я мчал, отпугивая ночи тень.

Меня любили вы, подруги встречные,

чтоб позабыть на следующий день.

Я вас не упрекал в такой забывчивости —

ведь я и сам вас часто забывал.

Лишь только ночь уюта и отзывчивости —

я больше ничего от вас не ждал.

Между прочим, этот тематический мотив останется у него навсегда. И эти первые многослоговые рифмы, еще точные. Да и полет фантазии — тоже. Тем более что юный поэт уже понял, как и чем надо укреплять нас возвышающую ложь: деталью, предметом, убедительным реалистическим рисунком.

Нож забыл я перочинный —

финка стала мне под стать.

Лет в четырнадцать мужчиной

суждено мне было стать.

Хорошо любить на свете,

на траве и на песке,

и в сарае в Джеламбете,

и в кладовке в Степняке.

Хорошо грешить прилежно!

Пишет лучше та рука,

что дремала ночью нежно

на пупырышках соска.

(«Казахстан»)

Кроме того, что к той поре Евтушенко явно читал Пушкина («Дорожные жалобы»), Твардовского («Василий Теркин») и Есенина («Саданул под сердце финский нож»), на самых ранних его стихах лежит нулевой интерес к Маяковскому вплоть до 1947 года (стихотворение «Футуристы» и другие фрагменты на ту же тему). Он пишет ямбы-хореи, рифмует чистенько, хотя порой и возникает рифма, позже отданная ему критикой как евтушенковская: «оделся — одесский», «полюбив — голубых», «молока бы — Малапаги».

Последняя рифма, весьма щеголеватая, — из стишка «У стен Малапаги», по названию упоительного франко-итальянского фильма с Жаном Габеном и Изой Марандой, триумфально прошедшего в СССР на рубеже сороковых — пятидесятых. Как раз в это время Евтушенко помимо личных подробностей впускает в стихи биографию времени.

В процитированных выше строчках про то, что «хорошо грешить прилежно», непросто распознать, так сказать, идею произведения: оно называется «Казахстан», там промелькнут геологи, но дело сводится к ощущению свободы на степном ветру любви. «У стен Малапаги» — это новый этап: под эгидой Маяковского. Резко меняется поэтика, пошел ударник, ужесточается ритмика, стих набирает скорость.

«Мне показалось, что я продолжаю Маяковского. Но это мне только казалось. На самом деле я учился не у Маяковского, а у Семена Кирсанова, удивительно талантливого поэта-экспериментатора, у которого были и настоящие вещи, но который тогда печатал в газетах массу эффектных, хотя и пустоватых стихов…

— Женя, вы уже научились тому, как писать, — сказал мне как-то Тарасов, — теперь нужно думать о том, что писать.

Барлас неодобрительно покачивал головой:

— Женя, хватит баловаться. Неужели я вам зря давал все эти книги?

Тогда я решил пойти к моему тогдашнему кумиру — Кирсанову, надеясь получить у него внутреннюю поддержку.

Уже седеющий поэт грустно посмотрел на меня:

— Вы думали, наверно, что мне понравятся ваши стихи, потому что они похожи на мои? — спросил он. — Но именно поэтому они мне и не нравятся. Я, старый формалист, говорю вам: бросьте формализм. У поэта должно быть одно непременное качество: он может быть простой или усложненный, но он должен быть необходим людям… Настоящая поэзия — это не бессмысленно мчащийся по замкнутому кругу автомобиль, а автомобиль “скорой помощи”, который несется, чтобы кого-то спасти…»

Заметим попутно: «Уже седеющий поэт» — цитата. Гумилёв об Иннокентии Анненском: «Слегка седеющий поэт».

Евтушенко уже сознательно соревновался с Кирсановым. В каком-то году Кирсанов в гонке на «датские» (то есть к датам) стихи, помещенные в газетах без разбора, проиграл ему со счетом 4:5. Однажды, теперь сам по себе, он тиснул семь «датских» штук.

Уже седеющим поэтом, блестящим человеком, воином, героем советско-светских и народных пересудов был Константин Симонов. На нем возлегала масса регалий и обязанностей, общественных и государственных. Он будет стоять в центре всех социально-политических событий, пронизавших литературную жизнь той эпохи, и вести себя будет по-разному, в соответствии со своим миропониманием, претерпевшим тернистую эволюцию.

У Евтушенко был свой, «домашний» Симонов:

«Я научился читать в четыре года. До войны я прочел уже всю западную классику. Мои любимые писатели были французы. Анатоль Франс, “Боги жаждут”, — я обожал эту книгу! “Милый друг” Мопассана… Это все были книги из шкафчика, который мама, уезжая на фронт, закрыла на ключик. Сказала: “Тут для взрослых”. Естественно, я вооружился волнистым ножом, открыл шкафчик… Потом мама вернулась с фронта, пришла домой с Костей Симоновым — он тогда был в расцвете, только что написал “Жди меня”. И вот сидел Константин Михайлович в очень красивой военной форме… И я спросил: “Мама, скажи, пожалуйста, а почему, когда Жорж Дюруа и госпожа де Марель вошли в меблированную комнату, вышли через полтора часа? Что они там делали?” Мама заплакала: “Вот до чего нельзя оставлять детей одних!”».

Что-то тут не сходится. В том своем возрасте Женя, дитя улицы, уже прекрасно понимал, что делали Жорж Дюруа и госпожа де Марель в меблированной комнате. Видимо, подросток захотел — может быть, из ревности — эпатировать красивого знаменитого гостя, да и маме показать, кто в доме хозяин.

Наверно, Евтушенко было лестно в скором будущем ознакомиться с параллелью, проведенной В. Друзиным в статье «О современной молодой поэзии» (Нева. 1961. № 5): «Еще удивительней и непонятней возникновение время от времени модных поэтических фигур, неожиданно концентрирующих на себе всеобщее внимание. В конце двадцатых годов таким поэтом, “любимцем публики”, оказался Иосиф Уткин. <…> Лет пятнадцать назад история повторилась. На этот раз “модным” стал Константин Симонов… <…> Была “мода” на поэзию Симонова. Была она, как всякая мода, шумна и распространен на, и — как всякая мода — прошла. Наступила пора строгой и точной оценки.

Но вот на наших глазах, на рубеже двух очередных десятилетий XX века, на горизонте советской поэзии внезапно заблистало новое модное имя: Евгений Евтушенко. И опять — знакомая картина: шумиха, эстрадные успехи, лихорадочно раскупаемые сборники стихов…»

Скорее всего, в авторитетном критике Друзине, писавшем стихи в общей с другом своим Уткиным иркутской молодости, шевельнулось незабытое чувство недоумения: почему он, а не я? Такое чувство остается навсегда, иногда спит, но пробуждается от очередного раздражителя: то Симонов, то вот Евтушенко — почему он?

А Евтушенко… да не о том ли, собственно говоря, ему мечталось?

Евтушенко потом включит Симонова в число великих русских поэтов чуть не за одно-единственное стихотворение — «Жди меня». О величии судить не будем, но не менее значительна симоновская вещь, написанная в начале войны:

                       А. Суркову

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,

Как шли бесконечные, злые дожди,

Как кринки несли нам усталые женщины,

Прижав, как детей, от дождя их к груди,

Как слезы они вытирали украдкою,

Как вслед нам шептали: — Господь вас спаси! —

И снова себя называли солдатками,

Как встарь повелось на великой Руси.

Слезами измеренный чаще, чем верстами,

Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась,

Как будто за каждою русской околицей,

Крестом своих рук ограждая живых,

Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся

За в бога не верящих внуков своих.

Ты знаешь, наверное, все-таки Родина —

Не дом городской, где я празднично жил,

А эти проселки, что дедами пройдены,

С простыми крестами их русских могил.

Не знаю, как ты, а меня с деревенскою

Дорожной тоской от села до села,

Со вдовьей слезою и с песнею женскою

Впервые война на проселках свела.

Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,

По мертвому плачущий девичий крик,

Седая старуха в салопчике плисовом,

Весь в белом, как на смерть одетый, старик.

Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?

Но, горе поняв своим бабьим чутьем,

Ты помнишь, старуха сказала: — Родимые,

Покуда идите, мы вас подождем.

«Мы вас подождем!» — говорили нам пажити.

«Мы вас подождем!» — говорили леса.

Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,

Что следом за мной их идут голоса.

По русским обычаям, только пожарища

На русской земле раскидав позади,

На наших глазах умирали товарищи,

По-русски рубаху рванув на груди.

Нас пули с тобою пока еще милуют.

Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,

Я все-таки горд был за самую милую,

За горькую землю, где я родился,

За то, что на ней умереть мне завещано,

Что русская мать нас на свет родила,

Что, в бой провожая нас, русская женщина

По-русски три раза меня обняла.

Симонов повлиял на стихотворство фронтового и послевоенного поколений сильно. А тема русской женской жалостливости — это было уже настолько свое, евтушенковское.

Но идеалом был, однако, Маяковский.

Наверно, это было неизбежно в его случае. В нем нарастало желание ораторства, публичности, прямо сказать — славы. По жизни он движется реактивно, в 20 лет издается первой книжкой — «Разведчики грядущего» — и тут же пулей влетает в Союз писателей СССР. «Самый молодой из молодых», — как позже скажет Межиров.

Та книжка написана бесшабашно, беспрепятственно, ловко и легко. Основами стиха он вполне овладел. Труба Маяковского звала, и отзвуки ее открыто демонстрируются в тех ученических стишках. Тем не менее автор провел определенную работу, решительно отсек лишнее, в частности эротику, да ему бы и не позволили таких вольностей. В книжке есть, например, «Пьяный порог» — абсолютно другой, нежели «Пьяный порог», оставшийся в столе по причине изображаемого соития между Пьяным порогом и Ангарой. И вообще — он теперь геолог, мечтатель-публицист.

Между тем чуть не лучшей, подкупающе обаятельной вещью ранней поры — до первой книжки — представляется все-таки стихотворение о любви, верней — о ее жажде, с большой дозой самолюбования, как водится:

Мне мало всех щедростей мира,

мне мало и ночи, и дня.

Меня ненасытность вскормила,

и жажда вспоила меня.

Мне в жадности не с кем сравниться,

и всюду — опять и опять

хочу я всем девушкам сниться,

всех женщин хочу целовать!

Эти строки остались от более длинного стихотворения 1951 года «Не верящий легким победам…», подвергнутого позднейшему сокращению. Ольга Ивинская спустя многие годы свидетельствовала: Пастернак помнил эти стихи наизусть и на случайной встрече в Московской консерватории (1960) первый катрен прочел изумленному автору.

Похоже, Евтушенко уже читал Цветаеву («Ненасытностью своею перекармливаю всех»), не исключено, что и в Бальмонта заглянул («Хочу быть дерзким, хочу быть смелым»), и в сочетании с некрасовско-смеляковским амфибрахием у Евтушенко получился свежий выдох, достойный нового поэта невиданной для 1951 года искренности.

О первой книжке сказать практически нечего. Слабая книжка. Масса влияний — Маяковского, Луговского, Смелякова, Межирова, Соколова, Симонова. Возможно, ее зримый потенциал — именно во множестве образцов, исходно плодотворных. В 1-м томе Первого собрания сочинений в восьми томах (1997) он напечатал разрозненные куски стихотворений из этой книжки.

Но у него уже были стихи другого ряда. «Певица» (1952) — это уже серьезно. Первое — их будет много — стихотворение о матери.

Маленький занавес поднят.

В зале движенье и шум.

Ты выступаешь сегодня

в кинотеатре «Форум».

Выглядишь раненой птицей,

в перышках пули тая.

Стать вестибюльной певицей —

это Победа твоя?

Здесь фронтовые песни

слушают невсерьез.

Самое страшное, если

даже не будет слез.

Хочешь растрогать? Не пробуй.

Здесь кинопублика вся

с пивом жует бутерброды,

ждет, чтоб сеанс начался.

Публика не понимает,

что ты поешь, почему,

и заодно принимает

музыку и ветчину.

А на экране фраки,

сытых красоток страна,

будто победа — враки,

или не наша она.

Эти трофейные фильмы

сверзшиеся, как с небес,

так же смотрели умильно

дяденьки из СС.

Нас не освободили.

Преподнесли урок.

В этой войне победили

ноги Марики Рокк.

Марика Рокк — умопомрачительная певица и плясунья, венгерка, известное время процветавшая в искусстве Третьего рейха. Трофейный фильм «Девушка моей мечты» ослепительно пропел-протанцевал по советским киноэкранам в сорок седьмом году.

В 1995-м он чуть-чуть поправит это стихотворение, вряд ли улучшит, но нам важнее увидеть поэта в его исторической достоверности. Опять-таки на этом угловатом дольнике стоит печать Смелякова, в частности «Кладбища паровозов» (1946).

Стали чугунным прахом

ваши колосники.

Мамонты пятилеток

сбили свои клыки.

Остальное — свое: мать, подробности, свой лад речи, своя боль, свой вызов человеческой бесчувственности. Ощущение поражения в Победе.

Это шло уже в пику официозу. Начинаешь понимать, что это не какая-то там описка, а нечто более существенное чуть ли не случайно проблеснуло в раннем стишке (1948–1958):

Я пел всегда, к несчастью, скверно,

но вовсе не зубцы Кремля,

а песня русская, наверно, —

Россия первая моя.

(«Плыла орлино, соколино…»)

Выглядит как смелость задним числом. Но поэту надо верить. Да и мало ли о чем они там в своей Сибири думали про себя? Впрочем, он живет уже в Москве, в разбойничьей Роще, сравнимой с каторжанской тайгой.

У Василия Андреевича Жуковского есть повесть «Марьина Роща». Там действует герой — певец Услад. С ним происходят разные вещи, но главное: он — Услад. Как сказано в стихах Жуковского: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Ни о чем подобном Евг. Евтушенко и не помышляет. Он видит реальную цель, ставит задачи и решает их. Жуковский свой альманах назвал «Для немногих». Вектор Евтушенко диаметрально противоположен: он — для всех.

Не Жуковский, а Маяковский. Передача лиры виртуально состоялась. Она, как известно, отдается атакующему классу. В его мозгу гнездится весь социум, со всеми слоями, прослойками, этажами, подвалами и чердаками.

Маяковский читал стихи в Политехническом — кому? В основном — учащейся молодежи. Про атакующий класс. Евтушенко, собственно, выбрал ту же аудиторию. С заданием — объять всех, в том числе атакующий класс.

Народ получал стихи, прошедшие экспертизу по преимуществу студенческую. Повторялась история, начатая Некрасовым и Надсоном.

Он уже видит аудиторию, ее ожидания и вкусы. Она любит что-нибудь со слезой. «Письмо в Черновцы», повесть о неверной жене и о себе, ее мгновенном единственном любовнике, — это оно, то самое. Даже «Мать Маяковского» — чувствительная история об одинокой старушке и ее несчастливом сыне:

…ей в колени упав головою остриженной,

он дышал тяжело

                           со стиснутым ртом.

О том же самом — «Я комнату снимаю на Сущевской…»:

Но если побежден, как на беду,

уже взаправду,

                         но не чьей-то смелостью,

а чьей-то просто тупостью и мелкостью,

куда иду?

                  Я к матери иду.

Все пишется с себя, примеряется на себя. Никакой лжи, все так и есть в его мире. «Я» в стихах — то же самое «я», что и в жизни. Оно доминирует.

Но появляется «мы». Что за «мы»? Мы с тобой? Ты да я? Круг друзей? Поколение? Все мы? Народ? Трудно сказать. Каждый раз по-разному. Чаще всего — как у Надсона, взволнованно повествующего:

Мы спорили долго — до слез напряженья…

Мы были все в сборе и были одни,

А тяжкие думы, тоска и сомненья

Измучили всех нас в последние дни…

Здесь, в нашем кругу, на свободное слово

Никто самовластно цепей не ковал,

И слово лилось, и звучало сурово,

И каждый из нас, говоря, отдыхал…

Надсон честен:

Но странно — собратья по общим стремленьям,

И спутники в жизни на общем пути —

С каким недоверьем, с каким озлобленьем

Друг в друге врага мы старались найти!

По ходу стихотворения этих полемистов примирила музыка:

И молча тогда подошла ты к роялю…

В принципе же все это — картина почти подполья, эхо взрыва, унесшего жизнь Александра II (писано в 1883 году), отблеск раскольниковского топора — годом раньше Надсон создал «Из тьмы времен», стихи о Герострате, сочувственные поджигателю, а еще годом раньше посвятил стихотворение памяти Достоевского.

Евтушенко напишет «О, нашей молодости споры…», где не будет этих крайностей — недоверья, озлобленья и проч., а ровно наоборот: дружба да любовь, а кстати, и «песни под рояль поются».

Пока он становится на ноги как поэт, в нем происходит невидимая миру борьба Некрасова с Надсоном, или наоборот. Оба искренни и чисты. Оба не против слезы. Дело в дозе ее. В ее объективной необходимости на тот или иной случай.

Некрасов проделал ту же работу, что и будущие акмеисты: опредметил абстракции, спустил поэзию с неба на землю. Эстетизм Серебряного века впитал некрасовские достижения вполне осознанно. Некрасовская Муза была чем-то вроде кормилицы, о которой необязательно рассказывать, но которую помнят все ее выкормыши. Тем не менее Андрей Белый, посвятив книгу «Пепел» памяти Некрасова, совершил дерзость. Привел в салон дебелую девку с улицы, попросив обнажить грудь. Многим понравилось.

«Вчерашний день, часу в шестом, зашел я на Сенную…» А ведь на Сенной били кнутом — гулящих. Некрасовская Муза — проститутка? Выходит так. Ни в средней, ни в высшей школе нам об этом не рассказывали.

Некрасовская тоска по Лермонтову неутолима. В молодости — «Колыбельная», в зрелости — «Элегия», то и другое — «Подражание Лермонтову». Да, не Пушкин даже, а Лермонтов был тем идеалом высокого поэта, которого он не достиг, и всю жизнь мучился по этому поводу: Лермонтов — в очень разных пропорциях — сочетал «тенденцию» и «чистую поэзию», те две струи, на которые в ту пору расслоился общий поток стихотворства. Однако и «чистый» Тютчев чуть не наполовину состоит из «тенденции» на свой лад: целый блок, условно говоря, геополитики. Обыкновенно эти тексты в рассмотрении тютчевской лирики не принимаются в расчет. Надо ли так? Стоит напомнить, что самое последнее стихотворение Тютчева — обращение к государю.

Может быть, Некрасов открыл третий путь — чистая поэзия на службе тенденции.

О нем можно сказать то, что Солженицын сказал о Ельцине: «Слишком русский». Переизбыток исповедальности, слезы в три ручья, много-много слов. Лобовой поэт, слишком прямой, слишком пафосный. Но другого Некрасова у нас нет.

Некрасов требует суровости, за душевным отдохновением и высшей правдой уходит в народ, куда Надсон попросту не дошел по причине раннего угасания, оставив море слез со стороны своих поклонников.

Евтушенко стремится туда же. Его народ — его Сибирь. Его станция Зима. Он пишет эту дорогу так:

Даль проштопорена дымом торопливым.

Пыл у поезда от пыли не упал.

Как пришпоренный, он шпарит по наплывам

паровозами ошпаренных шпал.

Это эхо футуристов. «Шп» торчит, поэт увлекся. Среди здравствовавших корифеев футуризма — Асеев, Кирсанов, Каменский, Крученых. Да и Пастернак каким-то боком примыкал к ЛЕФу. Ему посвящается чуть позже стихотворение «Последний мамонт» — со значением. Все они увлекались подобным письмом. Но это было давно. Так давно, что хорошо забытое старое выглядит как новинка. Немного погодя, в конце 1950-х, явится Вознесенский и напрочь ошарашит публику звоном аллитераций и блеском метафор.

Но Евтушенко навестил родину не затем. Вот зачем:

Наши мысли вслед за поездом стремятся.

Вслед гляжу и наглядеться не могу.

Сорок пятый год.

                      Нам по тринадцать.

Мы идем за синей ягодой в тайгу.

Что нам дома, где и тесно, и неловко,

где изучено до мелочи жилье?

Где прихвачено во двориках к веревкам

деревянными прищепками белье?

Где на улицах полно соломы колкой,

где все лето, под прохожими бугрясь,

только сверху засыхая черствой коркой,

прогибается, покачиваясь, грязь?

В свежем сене под навесом только душно.

Что с того, что в дряхлой крыше синь видна,

где июльский месяц тонок, словно дужка

у опущенного в озеро ведра!

Художник — налицо и то, что хорошо видит, пишет хорошо, хотя строчка «Что с того, что в дряхлой крыше синь видна» — не из удач, конечно. К слову, это написано 19–20 июля 1953-го, ему только что стукнуло двадцать по паспорту, двадцать один фактически, и нет никакого сомнения в том, что «мы» тут — это зиминские пацаны, сверстники, им по тринадцать.

Правда, под конец стихотворения, довольно длинного, проявилась она — поэтика намека, социально-политического подтекста в духе тех лет:

Собирались мы по ягоды другие,

а на волчьи невзначайно нарвались.

Это тоже нравилось его публике и ему самому. Подтекст — синоним намека. Это было своеобразным открытием: сверхобильный многословный текст по существу, в сухом остатке, был подтекстом, во имя которого стихотворение затевалось. Текст прослаивался подтекстом. Иногда намек возникал случайно, по ходу говорения. Многие стихи писались как аллегория, некая притча («Третий снег», «Глубина», «Крылья»).

Но на дворе — 1953-й, год смерти вождя. Стихотворение «Похороны Сталина». Вот заключительный катрен (их три), без намека, напрямую, со следами именно того времени:

Напраслиной вождя не обессудим,

но суд произошел в день похорон,

когда шли люди к Сталину по людям,

а их учил идти по людям он.

Первая строка — несомненно, из той эпохи, остальное, возможно, дописано в восемьдесят восьмом, и надо сказать, по стиху, по слову — как-то вязковато, неуклюже, хлесткого афоризма не получилось. В любом случае перед нами — набросок будущих чрезвычайных стихов и кинофильма с тем же названием.

У него набросков — море. Подобных набросков. То есть не достигших собственной планки вещей. Он полагает, что сильных стихов без плохих — не бывает, что плохие стихи необходимы как трамплин для взлета.

Не все так думают. Мусор лучше сметать в корзину.

Фантастическая судьба талантливого паренька из Марьиной Рощи сложилась так, будто кто-то незримый с самого начала вышиб ногой дверь перед ним (или это был он сам?), и он влетел в жизнь победителем, пробивая насквозь все преграды, всюду подстерегающие его. Ему неимоверно везло. Стихи били фонтаном. Печаталось почти все, что считалось по своему счету готовым. Книги выходили одна за другой. Москву он обчитывал стихами, она узнавала его в лицо. Рослый и голосистый, он был рожден для сцены, он взаимно любил ее. Выступление становилось концертом. Старшие поэты приняли, обласкали, благословили. Жизнь удалась, едва начавшись.

Ходили слухи: за этим удачником стоит сам Сталин, решивший вырастить собственного Маяковского.

Первое упоминание его имени в печати — 9 октября 1949 года, «Московский комсомолец», в обзоре стихов, присланных в редакцию. «Евгений Евтушенко тепло рассказывает о комсомольце-агитаторе (цитату опустим. — И. Ф.)».

Тринадцатого августа 1950 года «Комсомолка» в статье об альманахе «Молодая гвардия», который до войны был журналом и скоро станет им опять, идет похвала того же ряда: «Студент Евгений Евтушенко пишет о пафосе труда, о том, что города “строятся из камня и мечты” <…> Он говорит о трудностях: людей сечет осколками града, земля упорна и неподатлива, скрежещет железо, хмурится тайга. Но человек превозмогает все».

Кстати, откуда — «студент»? В пятидесятом он еще никто, ни то ни се, внештатный сотрудник спортивной газеты.

Комсомольская печать наперебой хвалит книжку «Разведчики грядущего». 14 января 1953 года — «Комсомолка» (Б. Соловьев), 19 мая — «Московский комсомолец» (Вл. Любовцев). А. Досталь — в «Октябре», № 12: «Первая книга вышла — счастливого пути!» Недостатки отмечаются, но они простительны и преодолимы.

Правда, Межиров в «Литературной газете» весной 1953-го отругал стихотворение «Признание», но зато в почтенном ряду неприкасаемых — Сергея Острового, Николая Грибачева (большой литсановник), Сергея Смирнова.

В следующем, 1954 году, 5 и 6 января, на расширенном заседании Президиума Союза писателей СССР подводят итоги прошедшего года. В основном превозносят Твардовского — за новые главы поэмы «За далью — даль». Но вот — Илья Сельвинский, матерый мастер, бывший оппонент Маяковского, в свое время унизительно — и не раз — высказавшегося о нем, безоглядно идет в бой. Для начала ставит на место молодых. Самый упоминаемый из молодых — Евтушенко, но Сельвинский его не называет. Мысль его такова: печатаются в журналах не маститые авторы, а в основном молодые, но «хор из одних теноров — не хор». Сельвинский производит некий ретроанализ недавнего прошлого советской поэзии: одно время было ее «одемьянивание» (Демьян Бедный), потом насаждали «принудительный авторитет» Маяковского (вот уже и антисталинский намек), а теперь «забрезжил новый идол — Твардовский», тогда как других мастеров не печатают, таким образом устанавливая диктат одного лишь стихового направления в ущерб всему остальному, не менее состоятельному. Имеется в виду, разумеется, он сам с его объемистым эпосом: к тому времени он закончил эпопею «Россия», которую писал много лет. Кроме того, была уже готова его «Студия стиха», руководство по стихописанию другого толка, нежели стих Твардовского — Исаковского.

В пандан экс-конструктивисту выступает экс-футурист Семен Кирсанов. Он — за новую форму, отвечающую новым временам. Закругляет фронду Павел Антокольский, заговорив о поддержке молодых, не в последнюю очередь — Евтушенко, которого высокого ценит. Дали слово и Евтушенко. Он ограничился критикой поэмы Василия Федорова «Любовь моя».

Евтушенко быстро становится медийной фигурой, попадает в газетные отчеты и репортажи, поскольку участвует практически во всех литературных мероприятиях. На полосе «Литературной газеты» появляется парный снимок самого старого члена Союза писателей Н. Телешова и самого молодого — Е. Евтушенко.

У него белокурая копна волос, зачесанная назад, он самый рослый на групповых фотографиях, в строгом костюме, а однажды даже — в эффектной длинной шубе, среди молодых поэтов из братских республик, на фоне высотного здания МГУ, чуть не равный этому зданию-гиганту, оный новый Маяковский. Через несколько лет и это обстоятельство ему поставит в минус народный поэт Чувашии П. Хузангай: «…на заре своей юности Евгений Евтушенко подарил мне свою книжку “Третий снег”. Был короткий, но веселый и непринужденный разговор. Поэт меня уверял, что он ростом только на один сантиметр ниже Маяковского. Оказывается, об этом ему сказал портной Маяковского, которому (портному) и он заказал костюм…»

В четверг 1 апреля 1954 года на Новодевичьем кладбище, рядом с сыном, похоронили мать Маяковского — Александру Алексеевну. Гражданская панихида прошла в Центральном доме литераторов. Вел ее почему-то Анатолий Софронов, совершенно чуждый Маяковскому и всему, что с ним связано. Евтушенко прочел стихотворение, написанное год назад, — «Мать Маяковского», оказавшееся стихами ее памяти. Выступил и директор музея Маяковского на родине поэта, в Багдади, Н. Патаридзе, и похоже, что этот факт — существование музея поэта на его малой родине — отложился в сознании Евтушенко на будущее, став некоторым образцом.

Летом комсомол командирует его на целину — на Алтай, и он шлет оттуда бойкие материалы в рифму.

Под конец 1954 года «Новый мир» (№ 12) в разделе «Трибуна читателя» дал подборку писем читателей под общей шапкой «Слово к писателю». Сделанные какой-то одной невидимой рукой, это были рецензии-требования-благодарности-наказы по поводу тех или иных произведений, недавно опубликованных. Под письмом в адрес Евтушенко стояла подпись: Н. Черных, преподаватель литературы, ст. Курганная. Образованный станичник подверг острой критике стихотворение «Любимой», напечатанное в позапрошлом году в журнале «Октябрь» (№ 6), — вероятно, были трудности с доставкой почты. Многолетняя полемика двух журналов не мешала Евтушенко печататься в обоих изданиях.

В 1955 году на пути Евтушенко обозначился критик солидный, основательный, обитающий в Ленинграде, — Вадим Назаренко. В двенадцатом номере журнала «Звезда» он придирчиво прошелся по стихотворению «У Днепра», довольно безобидному, однако с элементом адюльтера или чего-то вроде того — поэт умолчал о том, что произошло в ночном саду у его автогероя с хозяйкой дома, где он гостил, а муж «помалкивал». Это стало началом длительно-отрицательного романа критика с поэтом, впрочем, одностороннего, — поэт не отвечал.

В журнале «Нева» (1957. № 12) Назаренко назвал свою статью «Просто так», исходя из строки молодой Натальи Астафьевой: «А эти стихи я пишу просто так». Достаточно для самовозгорания критического пафоса. Но кое-что критик все-таки предвидел. В 2011 году Астафьева напишет стихотворение «Поэтический вечер», дав портрет поэта, похожего на себя молодого:

Опять в невиданной рубашке,

все те же детские замашки —

мальчишка, выскочка, актер.

Поэт — в любой естествен позе.

Стоит, улыбчив, но серьезен,

быстр и находчив, и остер.

У Евтушенко всегда были сторонники. И тогда, в пятидесятых. Приветствуется его вторая книга — «Третий снег» (1955). Благожелательным критикам В. Тельпугову и Ю. Суровцеву были по душе строки, подобные этим: «Значит, это и есть призвание, / если Партия призвала!» Влиятельный А. Тарасенков, признавая за молодым поэтом определенные способности, тем не менее отмечал: «В Евтушенко мало сердечной теплоты».

Между тем даже неполные — серединка на половинку — доброжелатели порой нечаянно попадали в точку, как это сделал вроде бы критикующий Евтушенко Лев Ошанин: «Не знаю, замечал ли сам Евтушенко это, но, перечитав его стихи о любви, я с удивлением увидел, что он очень часто как бы становится в позицию женщины…» Именно так. Позже Евтушенко скажет: «Нюшка — это я».

Еще в 1952-м он написал «Море». Там сказано:

И вот — рывок,

                    и поезд — на просторе,

и сразу в мире нету ничего:

исчезло все вокруг —

                               и только море,

затихло все,

                    и только шум его…

Он умел слышать тишину, ультразвук времени ложился на его голос, переходя в категорию общедоступной правды. «На просторе — море», «ничего — его». Практически это не рифма.

Это — о себе: затихло все, и только шум его.

Но затихло не все. Рядом шумели другие, их было много, он был громче всех. Перед ним был пример Маяковского и Есенина, разных во всем, кроме общего опыта полногласной исповеди на людях. Он и в партию не вступал, исходя из их биографий.

Он делал стихи, как учил его Маяковский («Как делать стихи?»), сам учившийся этому делу у таких теоретиков и практиков стиходелания, как Брюсов и Гумилёв. Ангела не ждал, в перст Божий не верил. Всю свою советскую эпоху Евтушенко в лучшем случае сторонился Бога, когда не отвергал. О церкви говорил дурно или использовал ее в целях подтекста («Монолог бывшего попа», 1967):

О, лишь от страха монолитны

они, прогнившие давно.

Меняются митрополиты,

но вечно среднее звено.

И понял я — ложь исходила

не от ошибок испокон,

а от хоругвей, из кадила,

из глубины самих икон.

Всяческая онтология, основы бытия, природа человека, гипотеза Бога — всего этого для советского юноши пятидесятых годов всерьез не существовало, если не считать подрифмовочных строк типа «В раздумиях о вечности и смерти» или наивного, физического по природе философствования.

Витьке я сказал:

                      «Не нуди!

Да полюбишь еще ты,

                                      Витька…»

А из Млечного,

                            из Пути

в степь не все еще млеко вытекло.

И глядели мы в облака

среди звездного этого млека,

два несчастнейших человека,

два счастливейших дурака.

(«В Кулундинской степи»)

Несколько позже критика, вспоминая вторую половину пятидесятых, заговорит об эпохе par excellence[1] вечного юноши, юношеского стиля, а-ля автогерой К. Батюшкова или, того больше, Н. Языкова.

Лев Аннинский (Молодая гвардия. 1964. № 2) в этой связи вспомнит старого советского критика И. Лежнева, толковавшего в этом плане о поэте Иосифе Уткине, которого еще раньше назовет В. Друзин. Но, честно говоря, почти ничего общего, кроме касательства к еврейской теме (уткинская «Повесть о рыжем Мотэле»), у поэта Евтушенко с поэтом Уткиным нет. Более того. Кудрявый обаяшка Уткин — антипод неприкаянного, мечущегося Евтушенко.

Впрочем, в мелодическом ключе можно отыскать общий исток, и у Уткина есть стихотворение, легко исполненное, в какой-то мере классическое, помещенное в «Строфах века», несмотря на устарелую идеологическую начинку, — «Комсомольская песня»:

Мальчишку шлепнули в Иркутске.

Ему семнадцать лет всего.

Как жемчуга на чистом блюдце,

Блестели зубы

У него.

Над ним неделю измывался

Японский офицер в тюрьме,

А он все время улыбался:

Мол, ничего «не понимэ».

К нему водили мать из дому.

Водили раз.

Водили пять.

А он: «Мы вовсе незнакомы!..»

И улыбается опять.

Ему японская «микада»

Грозит, кричит: «Признайся сам!..»

И били мальчика прикладом

По знаменитым жемчугам.

…………………………

И он погиб, судьбу приемля,

Как подобает молодым:

Лицом вперед,

Обнявши землю,

Которой мы не отдадим!

Такая вот песня — смесь уголовного надрыва с идейной героикой, подспудно близкая Евтушенко. Мать-старушка, измывательства врага и т. п.

Кроме того, они с Евтушенко — земляки: Уткин родился неподалеку (по сибирским масштабам) от Зимы, на станции Хинган, детство и юность провел в Иркутске. Зима входит в Иркутскую область.

И еще. Уткинская репутация «любимца публики» далеко не исчерпывает облик этого человека. Он воевал с сорок первого года, ему оторвало четыре пальца правой руки, он добился новой отправки на фронт и погиб в авиакатастрофе, возвращаясь из партизанского отряда. Когда тело его нашли, в руках у него оказался томик Лермонтова, вечного юноши.

Фигура вечного юноши — архетип старого, как мир, романтизма. Блок назвал Тютчева «неисправимым романтиком». Независимо от возраста.

Так что, была ли эпоха юношеского стиля — бабушка надвое сказала, а вот юность у поэта Евтушенко — была, и он говорил в соответствии с ней. Возможно, она подзатянулась.

Евтушенко пробует медитировать в небольших стихотворениях-фрагментах о том о сем, в основном на темы социальной морали: «Не надо говорить неправду детям…», «При каждом деле есть случайный мальчик…», «С усмешкой о тебе иные судят…» — в таких стихах нет крика, их тоже слушают и запоминают. Начинается нравоучительная линия, протянувшаяся поднесь.

Целая полоса тоже коротких и столь же искренних стихотворений о любви: «Пришло без спросу…», «Среди любовью слывшего…», «Не разглядывать в лупу…» и самое знаменитое: «Ты большая в любви…», с концовкой, ставшей пословицей:

Ты большая в любви.

                           Ты смелая.

Я — робею на каждом шагу.

Я плохого тебе не сделаю,

а хорошее вряд ли смогу.

Все мне кажется,

                             будто бы по лесу

без тропинки ведешь меня ты.

Мы в дремучих цветах до пояса.

Не пойму я —

                      что за цветы.

Не годятся все прежние навыки.

Я не знаю,

                  что делать и как.

Ты устала.

                 Ты просишься на руки.

Ты уже у меня на руках.

«Видишь,

               небо какое синее?

Слышишь,

                  птицы какие в лесу?

Ну так что же ты?

                                  Ну?

                                         Неси меня!»

А куда я тебя понесу?

Ему внимали в основном сверстники. Чуть позже он напишет (посвящено Вл. Барласу):

Не важно —

                    есть ли у тебя преследователи,

а важно —

                    есть ли у тебя последователи.

Таковые находились. Вот «Родина» («Была ты — сказка о Садко…»), где говорится о многом, а разговор о женщинах на рынке заканчивается так:

…где перед гомоном людским

у старого точила

морская свинка

                       судьбы им

в пакетиках тащила.

И я —

            на взмыленном горбу

картошку пер,

                           ликуя,

что предсказали мне судьбу, —

я не скажу —

                             какую.

Это написано в 1954-м, а через много лет — где-то в шестидесятых, скорее всего (не датировано), — Евгений Рейн вторит ему, может быть, и не помня первоначального импульса:

Помню я, что навсегда приметил

Эту свинку и ее совет.

Никогда никто мне не ответил,

Угадала свинка или нет.

Кто помог мне в бедный, пылкий, трудный

В три десятилетья долгий час?

Может быть, от свинки безрассудной

Вся моя удача началась?

Впрочем, предшественник был и пораньше — Валерий Брюсов:

Зеленый шарик, зеленый шарик,

Земля, гордиться тебе не будет ли?

Морей бродяги, те, что в Плюшаре,

Покрой простора давно обузили.

Каламбур Колумба: «II mondo росо»[2] —

Из скобок вскрыли, ах, Скотт ли, Пири ли!

Кто в звезды око вонзал глубоко,

Те лишь ладони рук окрапивили.

Все в той же клетке морская свинка,

Все новый опыт с курами, с гадами…

Но, пред Эдипом загадка Сфинкса,

Простые числа все не разгаданы.

(«Загадка Сфинкса»)

Кстати, в те годы, которыми датировано это стихотворение: 1921–1922, Брюсов в поисках нового стихового языка и рифмует, можно сказать, вполне по-евтушенковски: «шаре — Плюшаре», «будет ли — обузили», «Пири ли — окрапивили», «свинка — Сфинкса».

Мог ли знать молодой Евтушенко, что когда-нибудь его немолодое одиночество чем-то напомнит участь послереволюционного Брюсова, бывшего властителя дум, отвергаемого новым поколением стихотворцев? Поэт всю жизнь пишет одно и то же стихотворение — «Одиночество».

Жадный глотатель русских стихов, Евтушенко еще не знал иностранных языков, переводная поэзия его интересовала косвенно: надо было охватить отечественную, прежде всего — ближайшую по времени, ему не до Державина или, скажем, Катенина, а Пушкин и Лермонтов усвоены по школьной программе, но уже рвутся оттуда. Красивый Блок стоял особняком. Хлебников и Пастернак волновали и заряжали, но его практике нужны были постольку-поскольку: как носители формы. Моральное ядро Пастернака ему открылось потом.

Вот «На велосипеде», чудная вещь: молодая, скоростная, с перспективой на будущее, но и с оглядкой, может быть неосознанной, на животворные образцы — евтушенковское «Я бужу на заре / своего двухколесного друга» по размеру (пятистопный анапест) и юношескому жесту похоже на смеляковское «Если я заболею, / к врачам обращаться не стану», в свою очередь идущее от Пастернака: «Мне четырнадцать лет. / ВХУТЕМАС / Еще школа ваянья» («Девятьсот пятый год»). Неплохая почва для судьбоносного велопробега.

Важно и то, что впервые в поэзии Евтушенко возникают эти имена: «До свидания, Галя и Миша… (курсив мой. — И. Ф.)». Обладатели этих имен глубоко и надолго войдут в его жизнь. Но об этом — дальше.

«Свадьбы» Евтушенко посвятит Александру Межирову.

О, свадьбы в дни военные!

Обманчивый уют,

слова неоткровенные

о том, что не убьют…

Дорогой зимней, снежною,

сквозь ветер, бьющий зло,

лечу на свадьбу спешную

в соседнее село.

Походочкой расслабленной,

с челочкой на лбу

вхожу,

           плясун прославленный,

в гудящую избу.

Наряженный,

взволнованный,

среди друзей,

родных,

сидит мобилизованный

растерянный жених.

Сидит

            с невестой — Верою.

А через пару дней

шинель наденет серую,

на фронт поедет в ней.

Землей чужой,

                         не местною,

с винтовкою пойдет,

под пулею немецкою,

быть может, упадет.

В стакане брага пенная,

но пить ее невмочь.

Быть может, ночь их первая —

последняя их ночь.

Глядит он опечаленно

и — болью всей души

мне через стол отчаянно:

«А ну давай, пляши!»

Забыли все о выпитом,

все смотрят на меня,

и вот иду я с вывертом,

подковками звеня.

То выдам дробь,

                            то по полу

носки проволоку.

Свищу,

              в ладоши хлопаю,

взлетаю к потолку.

Летят по стенкам лозунги,

что Гитлеру капут,

а у невесты

                    слезыньки

горючие

             текут.

Уже я измочаленный,

уже едва дышу…

«Пляши!..» —

                    кричат отчаянно,

и я опять пляшу…

Ступни как деревянные,

когда вернусь домой,

но с новой свадьбы

                                  пьяные

являются за мной.

Едва отпущен матерью,

на свадьбы вновь гляжу

и вновь у самой скатерти

вприсядочку хожу.

Невесте горько плачется,

стоят в слезах друзья.

Мне страшно.

                         Мне не пляшется,

но не плясать —

                           нельзя.

Надо запомнить эту дату: 2 октября 1955 года. В России было написано эпохально этапное стихотворение. Веха поколения.

Небезынтересно, что к нему остался равнодушным Пастернак, когда Евтушенко их очное знакомство начал с чтения этой вещи. Возможно, мэтр седьмым чувством уловил в «Свадьбах» возможность эстрадного успеха, чего он не приветствовал.

В залах, где Евтушенко читал стихи, из рядов зрителей громко требовали:

— «На велосипеде»!

— «Свадьбы»!

По-другому отнесся к «Свадьбам» другой опальный литератор. Вспоминал Владимир Лифшиц: «…у нас он (М. М. Зощенко) впервые прочитал стихи молодого Евтушенко. Они его очень заинтересовали, хотя вообще-то над стихами Зощенко любил чуть подтрунивать. Когда-то не пощадил даже Есенина, в одном из рассказов вставив в есенинскую строку, на первый взгляд, невинное “говорит”: “Жизнь моя, говорит, иль ты приснилась мне?..” Прочитав сборник Евтушенко, он то и дело повторял строки из стихотворения “Военные свадьбы”: “Походочкой расслабленной, / с челочкой на лбу, / вхожу — плясун прославленный — / в гудящую избу…”

— Этот мальчик далеко пойдет! Обратили внимание, какую он цезурочку подпустил?..»

Не исключено, что при этом разговоре присутствовал будущий Лев Лосев — сын Вл. Лифшица.