Глава шестая
Глава шестая
Если прежде атаки в прессе были частным делом атаковавших или, в крайнем случае, выражением точки зрения определенного издания (будь то журнал или газета), то теперь подобные выступления все чаще начинали заявлять, что подвергшееся критике явление вообще подлежит уничтожению. Статья А. Волынского, о которой шла речь ранее, свидетельствовала лишь о том, что новую редакцию «Жизни искусства» статьи Кузмина больше не устраивают и она хочет порвать с ним отношения. Совсем иначе выглядела статья В. Перцова «По литературным водоразделам», автор которой хотя и не был еще официально признанным литературным авторитетом (это случилось лишь в 1960–1970-е годы), но стремительно поднимался по лестнице к подобному признанию.
Непосредственным поводом для его выступления послужила публикация «Нового Гуля» и статья «Стружки». Однако тут же снова были вспомянуты и «Занавешенные картинки», публикация которых заслужила эпитет «невероятной», а то, что они были напечатаны на «роскошной бумаге», выглядело просто преступлением и свидетельствовало о «полном духовном банкротстве» автора. От «Картинок» Перцов переходил к «Новому Гулю», считая его пригодным только для крошечной группы «ценителей старой поэзии», потому что «в них чувствуется тихая радость живущего личной жизнью». По его мнению, то же самое настроение пронизывает и взгляды Кузмина на искусство, изложенные в «Стружках»: «Это самое, но с гораздо большей остротой мог бы сказать какой-нибудь филистер в журнале „Аполлон“ за 1907 год[602]. Кузмин так думает в 1925 году. Это хуже, но пора, казалось бы, провозгласить эстетизм (как это уже сделано с религией) частным делом гражданина и, уж во всяком случае, не втягивать силком его адептов в революционную борьбу рабочих. На Кузмина нет никаких надежд»[603]. Может быть, наиболее проницательным в этом пассаже было то, что «эстетизм» Кузмина сравнивался с религией, которая в 1925 году действительно еще могла считаться «частным делом гражданина», но уже через пару лет воинствующий атеизм начал превращаться в единственно разрешенную в СССР религиозную доктрину.
В заключение Перцов вообще выражает удивление, что «после Октябрьской революции М. Кузмин остался жить в России, продолжал ходить по улицам, продолжал есть, пить и вообще совершать все жизненные отправления, свойственные живому существу».
Вторым писателем, о котором шла речь в статье Перцова, был Федор Сологуб, заслуживший примерно такие же оценки. Тут критик явно шел по стопам гораздо более влиятельного в те годы человека — Л. Д. Троцкого. В книге «Литература и революция» тот также сопоставил Кузмина и Сологуба и пришел приблизительно к тем же выводам, что и Перцов. Говоря о только что появившемся третьем выпуске альманаха «Стрелец», Троцкий утверждал: «Сколько вышло за этот год стихотворных сборников, — на многих из них звучные имена, на мелких страничках короткие строки, и каждая из них неплоха, и они связаны в стихотворение, где немало искусства и есть даже отголосок когдатошнего чувства, — а все вместе сегодняшнему, пооктябрьскому человеку совершенно не нужно, как стеклярус — солдату на походе». И завершается его суждение фразой, не оставляющей надежд: «…какая безнадежность, какое умирание! Лучше бы проклинали и неистовствовали: все-таки похоже на жизнь»[604].
Но все-таки в те годы еще оставались люди и издания, для которых имя Кузмина было одним из памятных в истории русской литературы. Так, Вс. Рождественский дружелюбно, хотя и с некоторым легким разочарованием, писал о «Новом Гуле» в одном из последних независимых журналов — «Русском современнике» (1924. № 2). Но, кажется, даже для него Кузмин уже являлся больше писателем прошлого, чем настоящего. И когда пришла пора отмечать двадцатилетие литературной деятельности поэта, лишь Ленинградское общество библиофилов взялось за эту задачу. Оно выпустило очень ограниченным, как всегда, тиражом брошюру «К ХХ-летию литературной деятельности М. А. Кузмина», куда вошли портрет писателя, два стихотворения (Вс. Рождественского и Э. Голлербаха), посвященные ему, описание книг, представленных на специальной выставке, и программа вечера, состоявшегося 26 октября 1925 года. На этом вечере выступили А. Н. Толстой, известный критик П. Н. Медведев, поэт Вс. Рождественский и два библиофила, входившие в круг знакомых Кузмина, — С. А. Мухин и А. Н. Болдырев. Во втором отделении прозвучала специальная музыкальная программа, подготовленная все тем же В. Г. Каратыгиным.
Но подобные случаи были редким исключением. Как правило, деятельность Кузмина подвергалась решительной критике, чаще всего — уничтожающей. Однако если авторы статей хотели запугать его, это не удавалось. Кузмин продолжал находить возможности печататься и проповедовать те же ценности, что и прежде. Так, он снабдил своими предисловиями три книги малоизвестных поэтов, фактически вступавших в литературу (и для всех трех эти книги оказались последними), — Анатолия Наля, Ольги Черемшановой и Евгения Геркена. Двое последних были его близкими друзьями и постоянными посетителями, поэтому знающие литературную ситуацию люди не упускали случая попрекнуть его «кумовством»[605]. Да и вообще в известном смысле можно согласиться с мнением И. Груздева, писавшего по поводу книжки Наля: «Претенциозность книжке придает витиеватое предисловие Кузмина»[606]. И хотя в этих предисловиях иногда содержались важные для Кузмина идеи (например, во вступлении к книге Черемшановой он писал о роли «неправильностей» в поэзии, придающих стиху особое очарование), все же они принесли ему, пожалуй, больше сиюминутного вреда, чем реальной пользы.
Гораздо серьезнее и важнее были его регулярные контакты с целым рядом писателей, которых можно было считать наиболее интересными в Ленинграде того времени. Правда, отношения с Ахматовой оставались по-прежнему холодновато-враждебными, но зато на страницах дневника середины 1920-х годов постоянно встречаются имена О. Мандельштама, Б. Лившица, Н. Клюева, а также совсем начинающих К. Вагинова, А. Введенского и Д. Хармса. Вагинов и Введенский становятся завсегдатаями кузминских вечеров, он очень высоко оценивает их творчество и его перспективы. Регулярны встречи с Лившицем, реже он видится с Мандельштамом (кажется, его не слишком устраивал революционный энтузиазм Надежды Яковлевны тех лет). Наиболее неожиданным в этом контексте может выглядеть интерес Кузмина к личности и поэзии Н. Клюева. 15 сентября 1923 года он записал в дневнике: «Утром встретил Брошниовскую, кланяется от Клюева, говорит, что тот написал хлыстов<ские> песни, его два раза арестовывали и теперь он сидит в Госиздате. Если бы не шарлатан, было бы умилительно». А своего рода итог был подведен через три с половиной года, когда 3 февраля появилась запись: «Он все-таки заветный и уютный человек». Нет сомнений, что многое разделяло двух поэтов, но если мы вспомним, что русская тема для самого Кузмина была постоянной, то обнаружить точки соприкосновения между двумя писателями оказывается не столь уж сложно (к этому, конечно, прибавлялось, что их обоих сближал гомосексуализм).
Но наиболее важным, с нашей точки зрения, является то, что Кузмин приветил обэриутов. Его посещали все четыре выдающихся поэта, связанные с группой (Хармс, Введенский, Вагинов и Заболоцкий), а двое были постоянными гостями. Вряд ли можно сомневаться, что гораздо более опытный и почитаемый поэт оказал значительное влияние на творчество обэриутов. Так, в записных книжках Хармса сохранились свидетельства о том, насколько были ему интересны произведения Кузмина[607]. Некоторые соображения о перекличках мы приведем далее. Здесь же хотелось бы отметить одну особенность, относящуюся к сфере не собственно творчества, а бытования литературы в обществе: поэзия и театральные эксперименты обэриутов чаще всего остаются неизданными и непоставленными (у Введенского и Хармса за всю жизнь было опубликовано всего лишь по два серьезных «взрослых» стихотворения, не был осуществлен обэриутский театр «Радикс» и т. п.), и, подобно своим младшим современникам, Кузмин начинает писать вещи, уже явно предназначенные для ящика письменного стола, а не для печати, ибо даже в годы самой либеральной советской цензуры невозможно было представить себе публикацию «Смерти Нерона», «Печки в бане», «Пяти разговоров и одного случая» или написанного в 1924 году стихотворения:
Не губернаторша сидела с офицером,
Не государыня внимала ординарцу,
На золоченом, закрученном стуле
Сидела Богородица и шила.
А перед ней стоял Михал-Архангел.
О шпору шпора золотом звенела,
У палисада конь стучал копытом,
А на пригорке полотно белилось.
Архангелу Владычица сказала:
— Уж право я, Михайлушка, не знаю,
Что и подумать. Неудобно слуху.
Ненареченной быть страна не может.
Одними литерами не спастися.
Прожить нельзя без веры и надежды
И без царя, ниспосланного Богом.
Я женщина. Жалею и злодея.
Но этих за людей я не считаю.
Ведь сами от себя они отверглись
И от души бессмертной отказались.
Тебе предам их. Действуй справедливо.
Умолкла, от шитья не отрываясь.
Но слезы не блеснули на ресницах,
И сумрачен стоял Михал-Архангел,
А на броне с пожаром солнце рдело.
«Ну, с Богом!» — Богородица сказала,
Потом в окошко тихо посмотрела
И молвила: «Пройдет еще неделя
И станет полотно белее снега»[608].
Обратим внимание, что в стихотворении действуют те же персонажи, что и в духовном стихе Кузмина «Хождение Богородицы по мукам», но если там Богородица выступает в качестве милосердного начала, как то и должно быть, а архангел Михаил споспешествует ей в осуществлении этого милосердия, то здесь, в резком противоречии со своей главной миссией, Богородица отдает приказ «Архистратигу вой небесных» о наказании «отказавшихся от бессмертной души» и назвавших свою страну бессмысленными литерами, и даже слеза не орошает ее ресниц.
Стихи Кузмина все решительнее пропадают из периодической печати. Два стихотворения были напечатаны в 1924 году (и, добавим, книга «Новый Гуль»), ни одного — в 1925-м, три (одно из них — перепечатка старого стихотворения «Пушкин» в изданной малым тиражом брошюре Русского общества друзей книги) — в 1926-м, еще несколько — в 1927-м, и всё. Лишь чудом увидевшая свет в 1929 году книга «Форель разбивает лед» показала читателям, что поэт М. Кузмин существует не только как переводчик, но и как автор оригинальных произведений. Но после выхода «Форели» наступило полное молчание, более того — практически не сохранилось стихов, написанных после 1929 года, хотя известно, что своей поэтической деятельности Кузмин не прекращал. И в этом смысле его судьба оказывается одной из наиболее трагичных в 1930-е годы: даже от задушенных сталинским режимом Ахматовой, Платонова, Булгакова, Мандельштама и многих других остались рукописи, запомненные доверенными людьми стихи, от Кузмина же — практически ничего. Одно стихотворение 1930 года да фрагменты стихотворного цикла «Тристан», включенные в статью Г. Шмакова, — вот и все, что нам известно.
Единственной газетой, которая еще рисковала публиковать статьи Кузмина, была вечерняя «Красная газета». Уже выпад В. Перцова в 1925 году свидетельствовал, что «Жизнь искусства», полностью сменив вехи, решительно ополчилась на своего бывшего ведущего сотрудника. Но появившаяся 8 июня 1926 года статья М. Падво «Несколько слов рецензентам и о рецензентах; попутно о Саде Отдыха и о премьере в Музыкальной Комедии» явилась уже прямым печатным доносом. Написана она была по ничтожному поводу — опубликованной в «Красной газете» рецензии Кузмина на спектакль в Саду отдыха, — но сразу давала понять, что автор желает придать своему выступлению широкое общественное звучание: «Есть на Руси поэт „божьей милостью“ М. Кузмин. Как и все поэты, он пишет и печатает стихи. Но столь почетное звание и профессия (поэт!) не удовлетворяет маститого. Кроме поэтических выступлений видим мы Кузмина и на амплуа музыкального критика, театрального рецензента и пр. Приятно — универсальный человек». Постепенно советский юмор сменялся обвинениями в том, что автор рецензии является безусловным апологетом таких музыкальных пережитков, как Театр музкомедии и Сад отдыха, деятельности которых сам Падво решительно не одобряет, поскольку она далека от «народности» и уж тем более от пролетарского начала: «Кстати, загляните туда (в Сад отдыха. — Н. Б., Дж. М.), там не только ресторан, там даже и фокстрот, говорят, есть, — вот раздолье поэту![609] И перестаньте, пожалуйста, убедительная просьба, на страницах советской печати бескорыстно рекламировать и рекомендовать рабочим „Сад Отдыха“ нашей буржуазии. Не надо! Сфальшивили, поэт!»
Сходным образом излагаются претензии и к тому, как Кузмин написал об открытии сезона в Театре музыкальной комедии: «Да, о премьере: нарядно-то оно нарядно. А нарядность-то буржуазная. И вкус-то какой! Да ведь танцы в публике, „джаз-банд“, дети на сцене — так и пахнут третьестепенным западно-европейским кабаком. А новое направление в искусстве — негритянское? От негритянской оперетты заимствованы шантанное дрыганье ногами и эротические жесты и позы. Свежесть-то какова! Острота какая! Вот это жизнь! Диво!»
И завершалась рецензия — как будто предсказывая лучшие традиции разносной критики будущего, 1930–1950-х годов: «…рецензии, подобные кузминским, совершенно неприемлемы и вредны в советской печати — это рецензентам, чтобы знали. А о рецензентах (подобных Кузмину) — дабы для своих излияний выбрали иной укромный уголок. Так „делать“ театральную политику советская общественность им не позволит. <…> Написанное о Кузмине относится, к сожалению, и ко многим другим. К тому, что нужно вытравить».
Конечно, бывали в истории советской критики статьи и похлеще, но и эта относится к числу достаточно выразительных. Несомненно, газета, статью опубликовавшая, и сам Падво не относились к числу неприкасаемых, это была не «Правда» с редакционной статьей вроде «Сумбур вместо музыки». Поэтому те, кто Кузмину симпатизировал да и просто был возмущен подобным обращением с человеком и писателем, не промолчали. 14 июня 1926 года «Красная газета» опубликовала письмо в редакцию под заглавием «В защиту достоинства советской критики», подписанное такими заметными фигурами в театре и литературе, как С. Радлов, А. Пиотровский, К. Федин, Н. Тихонов, Н. Никитин, Андрей Белый, Б. Лавренев, М. Слонимский, Н. Монахов, И. Глебов (Б. В. Асафьев). На некоторое время письмо это помогло, и Кузмин продолжал печататься в газете. Но все же к концу года его судьба была решена: с осени 1926 года в «Красной газете» не появилось больше ни одной статьи, подписанной его именем. Правда, некоторые рецензии на оперные и опереточные представления очень похожи на те, что прежде писал Кузмин, но все они анонимны.
Петля затягивалась все туже, возможностей для продолжения привычной литературной работы у Кузмина оставалось все меньше. Но сознание собственной правоты, видимо, было в нем очень сильно. Об этом свидетельствует примечательный эпизод того же 1926 года. В связи с «делом Падво» по настоянию своих сторонников Кузмин написал письмо Чичерину, почти недосягаемому теперь авторитету из числа большевистских лидеров. И на следующий день после того, как появилось письмо в редакцию «Красной газеты», Кузмин записал в дневнике: «Вдруг письмо с курьером. От Юши. Взволновало меня. Очень. Там есть трогательные места. И эстетический индифферентизм, конечно» (15 июня 1926 года). Письмо это сохранилось и стоит того, чтобы привести его полностью:
9-го июня 1926 г.
Многоуважаемый Михаил Алексеевич,
я был очень рад возобновлению контакта с Вами. Прошу Вас продолжать его через нашего уполномоченного. Я, к сожалению, слишком загружен, чтобы следить за современной литературой, к какому бы направлению она ни принадлежала. По вопросам современной литературы и литературной политики я абсолютно не в состоянии выступать.
Всего наилучшего!
Георгий Чичерин.
Эта часть письма написана на машинке и, очевидно, является плодом деятельности секретариата. Но сам Чичерин, уже от руки, приписывает гораздо более интересные и напоминающие прежнюю переписку слова (характерно, что в официальной части письма он обращается к Кузмину по имени-отчеству и на «вы», тогда как в ранних письмах — на «ты» и по имени):
«Что такое культурность? В руководстве „Како писать комплименты“ было сказано, что просвещенный человек должен знать, кто такой „бурдалуй“. Кто представляет культурность, Theognis или Kanoi, из кот<орого> вышел весь эллинизм (Theognis теперь весьма поучителен), Пилат или Иисус, Кирилл Александрийский или Ипатия, Григорий Турский или описанные им верзилы-германцы с громкими голосами, пахнувшие потом и чесноком, Альмавива или Фигаро? Созданное прошлой жизнью или пульс новой жизни?
Александра Алексеевна (жена Б. Н. Чичерина. — Н. Б., Дж. М.) говорила про кой-кого: „Il est tr?s vulgaire“[610]. Воскрешать ли Александру Алексеевну? Le mort saisit le vif[611] или наоборот?
В свободные часы — вернее, минуты — чернее, секунды — отдыхаю за пианино с „Вр>еменами> Года“ и т. д…»
26 ноября Чичерин приехал в Ленинград и пригласил Кузмина к себе. Запись в дневнике: «Наконец Юша. Потолстел, но не так обрюзг, как на снимках. „Mieux veut tard que jamais“[612], — начал он. Говорил на „ты“ и долго по-французски, т. к., по его словам, он со мною чувствует себя как за границей. Разговор об искусстве, воспоминания, полемика, дружба, остроумие, дипломатия, вроде светской дамы подтрунивает над собств<енным> положением, моя известность в Германии, разбор моих вещей, был на „Кармен“, идет на „Мейстерзингеров“ и т. д. Оптимизм, как у гос<ударыни> Марии Федоровны, которая была бы уверена, что можно прожить на 3 р<убля> в год. Почему мало печатаюсь, мало пишу. Рассказывал про фельетон обо мне в белых газетах. <…> Обещания неопределенные и все до приезда. Проводил до передней». И на следующий день следует поразительная запись, особенно если учесть, в каком бедственном положении находился в это время Кузмин и с кем из советской иерархии он говорил: «Всеобщая сенсация с Чичериным. Все удивлены, что я ничего у него не попросил, но я думаю, что так лучше».
Конечно, мотивы поступка могут быть истолкованы по-разному: тут может быть и гордость, и презрение к власть имущим, даже если они относятся к числу ближайших в прошлом друзей, и отчетливое понимание, что Чичерин не сможет помочь радикально (то есть разрешить публиковать находящееся в ящиках стола), а временных благ просить просто не стоит. Но может за этим стоять и то, о чем мы писали ранее, — стремление подчиниться леонтьевскому императиву.
Между тем творчество Кузмина начинает приобретать некоторые новые черты, особенно наглядные, когда действие разворачивается в различных временных и пространственных планах. По воспоминаниям одного из младших друзей Кузмина, такой должна была служить задуманная им пьеса, основанная на известном событии из жизни А. В. Сухово-Кобылина: гибели его любовницы Симоны Деманш, в которой был обвинен знаменитый впоследствии драматург. Этому эпизоду была посвящена книга Л. П. Гроссмана «Преступление Сухово-Кобылина», вышедшая в 1927 году, которую Кузмин с большим интересом прочитал и хотел положить в основу своей пьесы. Все в ней должно было быть построено на принципе обратной временной последовательности с постоянным пересечением временных планов. Именно этим он восхищался в сюрреалистических пьесах — как тех, что писались и публиковались в это время на Западе (Кузмин по возможности старался следить за современной западной литературой), так и тех, что писались или хотя бы задумывались в эти годы его ленинградскими знакомыми. Один из них вспоминал, как Кузмин специально пригласил его к себе, чтобы выслушать план задуманной им пьесы «Пассифлора», в которой эпизоды каждого действия должны были развиваться в совершенно различное время. Так, первый акт происходил в Советском Союзе и в Мексике времен императора Максимилиана (и на сцене должна была совершиться его казнь), второй — во время репетиции балета, и балерина должна была сгореть, четвертый — в Германии, а пятый должен был изображать отплытие русского флота к Цусиме под звуки вальса из «Лебединого озера».
Пьеса Кузмина о Сухово-Кобылине написана не была, но отчасти замысел этот отразился, видимо, в окончательной редакции пьесы «Смерть Нерона», задуманной, как мы уже писали, в дни похорон Ленина, но написанной в 1927–1929 годах[613]. Это большая пьеса в трех действиях и 27 картинах, действие которой происходит в Риме 1919 года, в Саратове 1914-го, в советском сумасшедшем доме, в Швейцарии 1922 года и в Риме эпохи Нерона (также в разные времена). Действие отчасти организовано вокруг фигуры ее центрального героя Павла, написавшего о Нероне пьесу, но те части пьесы, что относятся к Нерону, взяты вовсе не из его произведения. Скорее, главным организующим моментом пьесы являются параллельные мотивы и ассоциации, в значительной степени основанные на современных подтекстах[614]. Конечно, было совершенно немыслимо представить эту пьесу на советской сцене, но Кузмин читал ее своим друзьям, и читал достаточно широко. Опубликована она была только в 1977 году.
Для большинства даже вполне информированных читателей Кузмин представал скорее обломком давней эпохи, чем деятелем современной литературы. Приведем характерный пример — запись литературоведа и коллекционера свидетельств о культуре начала века Е. Я. Архиппова, датированную 20 июля 1928 года:
«Дверь рядом с мертвым лифтом. 5-й этаж.
М. А. встретил меня в жилете и проводил в большую комнату. Он показался мне все же моложе своих лет. Его малый рост, худоба и сухость приводили на ум Канта. Сейчас же вспомнились портреты Сомова и Воинова, но полного приближения к ним не было. На воиновском портрете М. А. значительно старше и изможденнее. Я просто радовался, что он не такой, как у Воинова. Только глаза живого лица и соединяли его с лицами всех портретов. — Эти трудно приподнимаемые веки и в подъеме достигающие лишь середины. — Как медленно они должны раскрываться утром. Глаза большие, детские, становящиеся, иногда, во время беседы, лукавыми.
Я сел сбоку письменного старенького стола, приставленного к стене, завешанной картинами и снимками. На столе с содранными местами и завернувшимся сукном, по обе стороны около книг — небольшие квадратные стопочки бумаги. Вероятно для дневника или рецензий.
Комната с большим диваном, с грудами рисунков, снимков на двух столах напоминала заброшенную мастерскую художника. В стороне, около чайного стола и книжного шкафа, развешаны эскизы картин О. Н. Арбениной. Глаза останавливала резкая яркость и экзотическая пестрота. Работы казались сделанными под Сарьяна.
Над столом М. А. меня поразили (левая сторона): необыкновенный портрет св. Себастиана с нежными очертаниями тела, особенно ног и картина Веронезе (снимок): „Товий“, где в виде ангела в латах изображен Леонардо да Винчи. Очень близко к центру стола — профиль Ю. Юркуна, работы художника В. Милашевского и фотография молодого лица с красивыми и яркими глазами — Т. П. Карсавиной. В правой стороне стены высоко над столом — немецкая картина (масло): Садовник поливает цветы. Сбоку около стула, фрагмент гравюры: Портик. Через него видна арена. Состязание гладиаторов. Спорящие фигуры в портике (в вооружении).
С М. Ал-чем мы говорили о дуэли Н. С. Гумилева с М. Волошиным, о Черубине и ее судьбе, о смерти Рудольфа Штейнера (М. А. не знал еще о ней), о произведениях А. Белого („А. Белый растрынкался“), о том, что ценит и любит М. А. из своих книг („Александрийские песни“. „Нежный Иосиф“. „Калиостро“), о Вс. Рождественском („Я не люблю, когда плещется“), о его собственной судьбе („Теперь в Петербурге жизнь бьет ключом… по голове“).
О книгах своих М. А. сказал: „У меня нет теперь своих книг. Но они есть у Юрочки“, и повел меня к шкафу Ю. И. Юркуна, где показал мне экземпляр „Парабол“ в изд. Петрополис с пометками и изменениями для нового (конечно, не состоявшегося) издания.
На прощание М. А. подарил мне „Нездешние вечера“»[615].
А между тем к этому самому 1928 году собралась еще одна — и большая по объему — книга стихов, которую он очень хотел напечатать. Отдельные ее циклы он читал в разных аудиториях, то более, то менее обширных. Именно с чтением стихотворений из этой книги связан последний публичный вечер Кузмина в Ленинграде. Сам он, как обычно, описывал его в дневнике довольно сдержанно: «Волнуюсь перед вечером. Заехал за мною студент Орлов, повез на извозчике. Это не в И<нституте> И<стории> И<скусств>, а в мятлевском доме. Вузовцы. Нет скрытого места. Жутковато. Бродил по лестнице. Пришел Жирмунский[616], и перевели нас в канцелярию. Там любезны профессора. Вышли вместе. И Шварц[617] не опоздал. Теснота, но слушают отлично. Не поспел я взгромоздиться, как бежит, выпуча косой глаз, Симка[618] в смокинге. В одной руке горшок сирени, в другой огромная коробка конф<ет>. Блестит как грош. Но ничего, спасибо друзьям. Читал охотно, чувствуя, что доходит. Антракта не было, так что уже после вечера встречал знакомых: Вагинова, Рюрика <Ивнева>, Фредерику <Наппельбаум> и т. п.» (10 марта 1928 года).
Но одному из авторов об этом вечере рассказывал тот самый «студент Орлов», который вез Кузмина на извозчике и который стал впоследствии известным блоковедом и главным редактором «Библиотеки поэта».
Он вспоминал, что в знаменитом Институте истории искусств (Зубовском, как его часто называли)[619], где он тогда учился, была организована целая серия литературных вечеров, один из которых должен был быть посвящен Кузмину. Для этого потребовалось специальное разрешение директора, так как всем было понятно, что подобный вечер привлечет большое внимание и на нем будет много не слишком желательных для администрации лиц, то есть представителей еще сохранившейся петербургской интеллигенции и ленинградских гомосексуалистов. После долгого раздумья директор все же дал согласие с тем условием, чтобы не было никакой рекламы и на вечер допускались только студенты и сотрудники института, а гости — по специальным приглашениям.
Одним из первых впечатлений Орлова, приехавшего за поэтом, была нищенская одежда Кузмина и то, как он дрожал всю дорогу, потому что его летнее пальто состояло больше из дыр, чем из материи. Всю дорогу он предсказывал, что вечер непременно провалится, потому что его как поэта все давно забыли, а студенты вообще могут знать только жестоко критикуемого театрального обозревателя. Но оказалось, что зал битком набит: были заняты все места, люди сидели на полу и стояли вдоль стен, а народ все прибывал. Кузмин ободрился и после льстивого вступления начал читать стихи, среди которых были и те, что потом вошли в «Форель». С каждым стихотворением реакция аудитории на странного маленького человека, одетого по дореволюционной моде (больше ничего у него не было) и читающего с помощью старомодных очков, время от времени используемых как монокль, становилась все оживленнее. Для организаторов вечера было ясно, что вечер превратился в настоящее событие, но в то же время они испытывали и сильную тревогу. Из-за толкучки в дверях контролеры уже не могли проверять билеты, и множество безбилетников проникало в зал. Среди них были как раз те, кого больше всего боялся директор. Каким-то образом мир ленинградских гомосексуалистов узнал о вечере, и люди все прибывали и прибывали. Чаще всего среднего или даже пожилого возраста, они начали протискиваться к сцене; в руках у многих были букетики цветов. Когда Кузмин кончил читать, они ринулись к сцене и стали бросать на нее цветы. По выражению Орлова, это была «последняя демонстрация петербургских педерастов». Для Кузмина выступление оказалось настоящим триумфом, неожиданным и потому чрезвычайно приятным, но для организаторов вечера все едва не окончилось очень печально: с большим трудом им удалось убедить директора, что они были не в состоянии справиться с толпой.
Но что же представлял собой последний сборник стихов Кузмина и почему ему придается такое значение многими историками литературы? Видимо, ответ на этот естественный вопрос не может быть простым.
Книга «Форель разбивает лед» состоит из шести циклов с сюжетной основой (или поэм — вопрос о жанровой природе остается открытым[620]). Написаны они были, если выстроить в хронологическом порядке: в августе 1925 года — «Северный веер», в октябре 1925-го — «Пальцы дней», в июне 1926-го — «Панорама с выносками», в июле 1927-го — «Форель разбивает лед», в сентябре 1927-го — «Для Августа» и в августе 1928 года закончен последний цикл — «Лазарь» (начат еще в январе). Видимо, уже весной 1926 года Кузмин предполагал издать оба написанных к тому времени цикла отдельной книгой. 18 марта в дневнике появляется запись: «Пришел Лившиц с предложением издаться в „Узле“». 1 апреля с вопросами о книге к Кузмину обращается С. Спасский. 8 апреля Б. К. Лившиц написал П. Н. Зайцеву: «Сегодня я передам С. Ф. (так! следует: С. Д. — Н. Б., Дж. М.) Спасскому для отправки Вам два сборника стихов М. А. Кузмина. Мне кажется, в интересах издательства эту книгу следовало бы выпустить, не откладывая на осень»[621]. Через неделю, 16 апреля, С. Я. Парнок отправила Кузмину письмо:
«Глубокоуважаемый Михаил Алексеевич!
Правление московского книгоиздательства поэтов „Узел“ поручило мне выразить Вам живейшую благодарность за присланный Вами превосходный сборник стихов. Мы крайне сожалеем о том, что получили этот подарок так поздно, когда книжный сезон уже на исходе, и лишены возможности выпустить Ваш сборник в нашей весенней серии. Приходится отложить его до осени»[622]. Однако более никаких следов книги Кузмина в издательстве «Узел» мы не находим. Возможно, это было связано с тем, что летом он написал «Панораму с выносками», а трех циклов для маленьких (всего 32 страницы) книжек «Узла» было многовато.
Новый этап начинается после того, как Кузмин написал цикл «Форель разбивает лед», поначалу ему самому не очень нравившийся, и начал читать его знакомым. Почти единодушные восторги, фиксируемые дневником, вероятно, заставили его задуматься о желательности издания. В приветственном послании к шестилетию издательства «Academia», датированном 31 декабря 1927 года, Кузмин прямо адресуется к этому предприятию:
Я недомолвками не мучаю
И ненавижу канитель:
Ну почему бы, скажем, к случаю
Вам не издать мою «Форель»?[623]
Однако по разным причинам «Academia» издавать книгу не взялась, хотя в начале 1928 года Кузмин был преисполнен оптимизма: «„Форель“, кажется, издадут» (2 января), «„Форель“, кажется, решена» (7 марта). Однако как раз в это время руководство издательства начинает подвергаться жесткой критике в печати, идут разного рода финансовые проверки, была арестована Л. А. Рождественская, сестра директора издательства А. А. Кроленко, помогавшая ему по делам магазина и склада. Все это закончилось переводом издательства из Ленинграда в Москву и сменой руководства. Как вспоминала Рождественская, «М. А. очень хотел видеть изданными в „Академии“ свои стихи. Кроме выпущенного сборника „Новый Гуль“ шли переговоры об издании интересного нового сборника „Форель разбивает лед“. По разным причинам, однако, этот сборник „Академией“ издан не был, а вышел в 1929 г. в „Издательстве писателей“. В архиве сохранился экземпляр сборника с дарственной надписью автора»[624].
Каким образом произошло перемещение сборника в иное издательство, нам неизвестно. Однако 23 февраля 1929 года Кузмин записал в дневнике: «Конечно, у Зои[625] никаких денег, только книжка. Ничего, хотя испорчен цвет». Эту небольшого формата и не слишком толстую (96 страниц) книжку с обложкой приятельствовавшей с Кузминым художницы Валентины Михайловны Ходасевич ждала замечательная судьба.
Через месяц после только что приведенной записи, 23 марта, Кузмин занес в дневник первые впечатления от восприятия книги читающей публикой и критикой: «Книга потихоньку идет. Думают, что рецензий не будет. Хвалить не позволят, а ругать не захотят». Здесь Кузмин оказался прав: критики его книжку предпочли не заметить или действительно не заметили. Даже в эмиграции о ней обмолвились немногие. Г. Адамович рецензировал книгу дважды. В первом отзыве, газетном, он говорил: «Вот уже десять лет как его поэзия резко изменилась: вместо прежних „прозрачных“ стихов он пишет теперь стихи нарочито-невнятные, деланно-исступленные, обманчиво-мощные, полные криков и выкликов <…> Стихи в книге почти все сплошь „мажорные“: восторженное славословие бытию, хотя бы и трудному, существованию, хотя бы и скудному. Кое-что напоминает прежнего Кузмина — по легкости, по грации и той подлинной стилистической утонченности, которой во всей нашей новой поэзии, пожалуй, один только Кузмин и достиг. Другое — не то что слабое, но претенциозное <…> Конечно, это не „высокая“ поэзия. Конечно, звук слаб и однообразен, темы коротки, кругозор тесен. Ничего похожего на какую-либо тайну здесь и „не ночевало“. Но в этой поэзии есть лучистая „тепловая энергия“, есть благоволение к миру и ко всему живому…»[626] В другой, несколько более поздней рецензии, считая книгу только «человеческим документом», он назвал стихи, туда вошедшие, «грустными, слабыми, очень усталыми. Не без прелести, конечно». Проецируя поэзию на советскую реальность конца 1920-х годов, он продолжал: «Кузмин был одинок всегда. Теперь его голос становится все глуше, это не речь, а шепот. Что делать ему в теперешнем советском мире? Он бодрится, он усмехается, ему даже нравятся новые времена и апостольско-нищенский быт их»[627]. И как бы вторя ему, мотив «старости», «дряхлости» подхватили другие эмигрантские критики, от сдержанного «Гулливера»[628], назвавшего стихи «увы, старческими»[629], до ориентированного в те годы на резкую «левизну» Н. А. Оцупа: «Его прелестная, легкая и в сущности очень простая по выражению прежняя поэзия, с ее танцующей легковесностью и легкомыслием, как молодость от дряхлости отличается от более поздних его стихов, как бы разложившихся после прикосновения к волшебной стихии „левизны“. Почтительно-ученическое заигрывание с нею было, вероятно, противно природе Кузмина, недавнего идеолога „прекрасной ясности“»[630].
В советской же печати единственный более или менее развернутый отзыв о книге принадлежит В. Друзину. В журнале «Звезда», рецензируя в пределах одного общего текста две замечательные поэтические книги — «Форель» и «Кротонский полдень» Бенедикта Лившица[631], — этот тогда еще далеко не тот черносотенный критик, каким он сделался впоследствии, а знаток и поклонник Хлебникова, сторонник серьезного отношения к поэзии, разбирает книгу Кузмина так, как можно было бы анализировать «Сети». Завороженный термином «прекрасная ясность», он вырывает из контекста отдельные стихи, которые могли бы свидетельствовать, что темы, образы и мотивы Кузмина нисколько не изменились. Постоянные определения, прилагаемые им к стихам из «Форели», — «ясность», «предметность», «милая шутливость». Только в «Лазаре» он находит «некоторые принципы революционной поэзии», но этого оказывается явно недостаточно, чтобы спасти книгу от решительного вывода: она не имеет никакого реального значения для современной поэзии и, подобно стихам Лившица и прочих еще живых поэтов акмеистов (очевидно, он имел в виду Ахматову и Мандельштама), является лишь «памятником отмершей культуры»[632].
Второй и последний отзыв, который нам удалось обнаружить на страницах советской печати того времени, принадлежит критику Б. Ольховому, опубликовавшему в журнале «Печать и революция» большую статью «О попутничестве и попутчиках», в которой, издеваясь над самыми разными писателями (среди них были, скажем, Андрей Белый и Мандельштам), он уделяет несколько слов и Кузмину: «Вообще об этом сборнике можно сказать то же, что говорит у Гёте Фауст о заклинаниях ведьмы»:
Что там твердит она за вздор?
Ну, право, череп лопнуть хочет.
Мне кажется, что целый хор
В сто тысяч дураков бормочет[633].
И всё, книга как будто канула в бездну. Но если развивать это сравнение, то, видимо, надо будет вспомнить тыняновскую «литературу на глубине». Уйдя с поверхности, «Форель» прочно вошла в сознание современников и потомков.
Еще до появления книги Кузмин записал в дневнике 3 октября 1928 года: «Сегодня случилось чудо, потрясшее всех нас. Откуда-то прислали 50 р. От какого-то Шкваркина. Я его не знаю. Потом, уже к концу дня, я получил и письмо, где он сообщает, что достал переписанный на машинке экземпляр „Форели“ и послал деньги, как знак восторга. Какой милый, и редкий, и догадливый человек. Юр. был потрясен ужасно». Драматург Василий Васильевич Шкваркин (1894–1967), теперь основательно забытый, в те годы сочинял популярные и прибыльные водевили и сатирические обозрения, а впоследствии стал довольно известным комедиографом. Известны письма Кузмина к нему, относящиеся к 1934–1935 годам, и почти все они содержат просьбы о деньгах или благодарности за уже присланные[634]. Кузмина поразила полная неожиданность такого внимания со стороны совершенно неизвестного и незнакомого человека. Но среди людей более близкого окружения «Форель» обсуждалась активнее. Большим энтузиастом книги (и одноименного цикла) был Вс. Рождественский, не раз писавший о цикле так: «Это, по-моему, лучшее, что им написано за последний ряд лет»; «Особенно значительна его поэма, в которой, сквозь лирически заостренное воспоминание, проходит вся его жизнь. Это — „Форель пробивает лед“»; «По цельности лирического захвата, по ценности автобиографической это, как кажется мне, лучшая его вещь за последние годы»[635]. А о книге он говорил: «Вышла и, вероятно, уже дошла до Москвы книга Кузмина „Форель разбивает лед“ — книга очень неровная, часто мило-вздорная, но в общем пленительная („Форель“, „Лазарь“), сверкающая. Ее нельзя читать без досады и радости. <…> Меня волнует в ней начало и завершение. Середина же кажется чем-то обидно-вздорным»[636]. Обсуждалась книга и в переписке филолога Е. Я. Архиппова с сыном И. Анненского, поэтом Валентином Кривичем. Последний настаивал на том, что она не нужна современности, тогда как Архиппов (чья запись о встрече с Кузминым в 1928 году приводилась выше) был убежден: «…все ново и все привлекательно в этом преображенном Кузмине. Мне даже кажется, что эта книга расцветает постепенно»[637]. Не раз по различным поводам вспоминает стихи «Форели» уже в 1930-е годы Э. Ф. Голлербах[638]. И так далее, и так далее, вплоть до замечательного стихотворения Олега Чухонцева «Двойник», в котором слышатся явные отголоски белых пятистопников «Форели». Но более всего этот сборник и первый цикл известны тем, что оказали весьма значительное влияние на одну из наиболее принципиальных для XX века русских поэм — «Поэму без героя» А. А. Ахматовой[639].
В 1940 году, незадолго до того как поэма «пришла» к Ахматовой, Л. К. Чуковская дала ей прочитать «Форель» и записала ахматовские слова: «В этой книге все от немецкого экспрессионизма. Мы его не знали, поэтому для нас книга звучит оглушительной новостью. А на самом деле — все оттуда. Как это ни странно, а в книге много служебного, словно подписи под картинками… Мне понравился „Лазарь“ и отдельные стихи, например то, которое и вам так нравится: „По веселому морю летит пароход“. Впрочем, конец там неприятный — о двухлетках. Очень тяжелое впечатление оставляет непристойность… Во многих местах мне хотелось точек… Это уж очень на любителя: „практикующие балбесы“. Кузмин всегда был гомосексуален в поэзии, но тут уж свыше всякой меры. Раньше так нельзя было: Вячеслав Иванов покривится, а в двадцатые годы уже не на кого было оглядываться… Быть может, Виллону это и удавалось как-то, но Михаилу Алексеевичу — нет. Очень противно»[640].
Достаточно даже беглого взгляда, чтобы обнаружить очень близкие параллели не только ритмической структуры «Второго удара» из кузминского цикла «Форель разбивает лед» и ахматовской «Поэмы»[641], но и целых смысловых блоков. Более того, внимательное чтение поэмы Ахматовой свидетельствует о том, что мировосприятие и творчество Кузмина были для нее постоянным объектом полемики, свое отношение к жизни она во многом определяет, отталкиваясь от того, что ей виделось в творчестве Кузмина.
Но далеко не только в этом состоит значение последней книги стихов Кузмина. На наш взгляд, она в наибольшей степени продемонстрировала те возможности, которые таит в себе выработанный Кузминым в 1920-е годы метод обращения с предметами, идеями и событиями, попадающими в поэзию. Внешне связь отдельных образов в различных циклах может показаться прихотливой и основанной лишь на каких-то внешних признаках: двенадцать месяцев (и двенадцать ударов часов в новогоднюю ночь) — в «Форели», панорама — в цикле «Панорама с выносками», веер из семи створок — в «Северном веере», дни недели и соответствующие им планеты — в «Пальцах дней», псевдоевангелие — в «Лазаре». Однако на самом деле связь оказывается гораздо более глубинной, основанной на событиях личной жизни самого Кузмина или людей из его ближайшего окружения.
Мы не можем сказать, что нам или другим исследователям удалось расшифровать личную подоснову всех стихотворений книги, но о некоторых это можно сказать с уверенностью. Вот лишь два примера, заслуживающие, на наш взгляд, специального рассказа.
Летом 1927 года (точная дата неизвестна) Кузмин пишет О. Н. Арбениной письмо, в котором есть такие строки: «Я написал большой цикл стихов „Форель разбивает лед“, без всякой биографической подкладки. Без сомнения, толчком к этому послужил роман Мейринка „Der Engel vom westlichen Fenster“. Прекрасный роман. Непременно прочтите его, когда приедете. Оказал большое влияние на мои стихи. У меня там мельком описание красавицы „как полотно Брюллова“, которая сидит в ложе и слушает „Тристана“:
Не поправляя алого платочка,
Что сполз с ее жемчужного плеча,
Не замечая, что за ней упорно
Следят в театре многие бинокли.
Анна Дм<итриевна Радлова> сейчас же приняла это на свой счет и стала просить все посвятить ей и распределять роли этой выдуманной истории между знакомыми»[642].
Обратим внимание, как настойчиво Кузмин повторяет: «без всякой биографической подкладки», «выдуманной истории». За этим явно кроется желание спрятать концы в воду, что ему отчасти и удалось. 18 сентября 1927 года он записывает: «О. Н. все намекает, что „Форель“ стянута у Мейринка и Юр<куна>».
Большая часть биографических параллелей уже давно раскрыта исследователями — и исследователями творчества Ахматовой, и теми, кто занимался поздними стихами Кузмина. Однако лишь с недавнего времени ставшее возможным знакомство с дневником позволило приоткрыть еще одну чрезвычайно важную сторону первого цикла сборника. 4 августа 1926 года Кузмин записывает: «Не знаю почему, но глубокая тоска мною овладевает и парализует мои поступки. Впрочем, если разобраться, конечно, найдешь причины и первопричину, — большевики. <…> Вчера страшный сон. Комната новая, большая, но очень уединенная, ничего ни извне, ни из нее не слышно. Я один. Но тишина полна звуков. Двери ужасно маленькие и далеко. Музыка. Вдруг куча мышей и зарезавшийся балетчик Литовкин, лилипутом, играет на флейте, мыши танцуют. Я смотрю с интересом и некоторым страхом. Стук в дверь. Мыши исчезли. К нам почти никто не ходит. Гость. Незнакомый, смутно что-то вспоминаю. Обычное: „Вы меня не узнаете, мы встречались там-то и там-то“. Чем-то мне не нравится, внушает страх и отвращенье. Еще стук. „Наверное, Сапунов“, — говорит. Ужас. Действ<ительно>, Сапунов. Юр. уже тут каким-то чудом. Ник<олай> Ник<олаевич> тот же, только постарел и немного опух. Я в крайнем ужасе крещу его: „Да воскр<еснет> Бог“ и „Отче наш“. Он весь перекосился от злости. „Однако вы любезно, Мигуэль, встречаете старых друзей“. — „Вот еще, будут ко мне таскаться всякие покойники!“ Теперь я ясно знаю, что и первый — умерший. Юр. вступает: „Что вы, Майкель, тело Ник<олая> Ник<олаевича> не найдено, он мог и быть в живых“. — „А что вы боитесь креста <?>“ — „Да, ханжество-то это пора бы бросить. Удовольствия мало“. Успокаиваюсь, преодолевая отвращенье, целую холодного Сапунова, знакомлю с Юр. Садимся, как гости, на тахту. Заваливаемся. Да, еще в пылу спора он вдруг предлагает мне 1000 рублей. Вытаскивает пачку. Я помню, что если снится покойник, от него ничего брать, ничего ему давать не следует, отказываюсь. Тот понял мою мысль, перекосился и спрятал деньги: „Ну, как хотите“. Новый гость. Заведомый покойник. Симпатичный, какой-то музыкант. Все они плохо бриты, платья помяты, грязноваты, но видно, что и такой примитивно приличный вид стоил им невероятных усилий. Все они по существу злы и мстительны. У Сапунова смутно, как со дна моря, сквозит личное доброжелательство ко мне, хотя вообще-то он самый злокозненный из трех. Расспросы о друзьях. „Да, мы слышали от того-то и того-то“ (недавно умерших). Как они там говорят, шепчутся, злобствуют, ждут, молчат. „У нас вас очень ценят“. Будто о другой стране. Загробная память еще при жизни. Собираются уходить. „Как хорошо посидели. Приятно вспомнить старину. Теперь осталось мало, мест шесть-семь, где можно встретиться“. Боже мой, они будут ко мне ходить! Выхожу проводить их. На лестнице кто-то говорит: „И к вам повадились. Это уж такая квартира. Тут никто не живет“. Пили ли они или ели, я не помню. Курить курили. Не изображение ли это нашей жизни, или знак?»