ПРЕДИСЛОВИЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ
30 ноября 1916 года в клубе писателей и художников «Медный всадник» широко известный в Петрограде литературный критик и драматург Е. А. Зноско-Боровский[13] прочитал доклад о жизни и творчестве Михаила Алексеевича Кузмина, выразив искреннее недоумение по поводу того, что столь мало известно о его герое, которого он сам безоговорочно считал одним из наиболее значительных писателей современной России. Можно себе представить, как был бы он удивлен, если бы узнал, сколько лет положение дел не менялось. Долгие годы чтения с закрытыми глазами сделали имя Кузмина слишком одиозным в среде обычных читателей, которые в лучшем случае знают «Где слог найду, чтоб описать прогулку…» да несколько «Александрийских песен». До сих пор о жизни и творчестве Кузмина существует множество легенд, которые не так легко развеять. И, пожалуй, самая главная из них — мнение о нем как о приверженце «прекрасной ясности», проповеднике «привольной легкости бездумного житья», авторе фривольных стилизованных стихов и повестей.
Пафос опровержения вряд ли будет уместен в этой книге, но необходимо помнить и об этом, потому что человек, портрет которого мы собираемся нарисовать, был необычайно сложным, с трудом разгадываемым даже теми, кто внимательно прочитает все его произведения и проследит день за днем его жизнь, насколько она зафиксировалась в дневниках и письмах. В психологический облик Кузмина органической частью входили непрестанная изменчивость, противоречивость, умение отказываться от только что завершенного и начинать с нуля, стремление непротиворечиво соединять абсолютно несоединимое. Блаженная легкость оборачивается глубоким трагизмом, мучительные переживания завершаются фарсом, низкий и даже «грязный» быт определяет судьбу — и понять, как это происходит, необыкновенно трудно.
Обычный путь для исследователя — обращение к мемуарам современников, близко знавших писателя, — в данном случае оказывается почти закрыт. Скажем, Георгий Иванов, автор прославленной квазимемуарной книги «Петербургские зимы», был знаком с Кузминым долго[14] и близко (имя «Егорушки» Иванова часто встречается на страницах дневника почти до самого отъезда за границу), но сложность его характера и творчества определял таким образом: «Шелковые жилеты и ямщицкие поддевки, старообрядчество и еврейская кровь, Италия и Волга — все это кусочки пестрой мозаики, составляющей биографию Михаила Алексеевича Кузмина. <…> Жизнь Кузмина сложилась странно. Литературой он стал заниматься годам к тридцати. До этого занимался музыкой, но недолго. А раньше? Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом — книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие. Наконец, первый проблеск душевного спокойствия — в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником. И первые мысли об искусстве — музыке…»[15] В этой характеристике что ни слово, то вымысел или легенда, созданная по беллетристическим канонам. Кажется, что именно об этих воспоминаниях Цветаева сказала в «Нездешнем вечере»: «О каждом поэте идут легенды, и слагают их все та же зависть и злостность»[16]. Действительно, воспоминаниям о Кузмине нельзя верить ни в чем, даже в каких-то самых общих характеристиках, потому что едва ли не к каждому мемуаристу Кузмин поворачивался своей, особой стороной. Его можно было пылко любить и почти ненавидеть, можно было давать ему характеристики принципиально разные, но прежде всего следует обратить внимание на довольно регулярные слова о загадочности и поэзии, и личности Кузмина. В каждом случае исследователю приходится тщательным образом отделять факты от вымысла.
Столь же ненадежны могут быть и частные воспоминания людей, знавших Кузмина в 1910–1930-е годы (увы, все свидетели предшествующих этапов его жизненного пути давно скончались). Они охотно рассказывали о Кузмине, но привычка искажать воспоминания в угоду политической конъюнктуре в советских условиях 1960–1970-х годов была почти неизбежна, а просто капризы стареющей памяти тоже заставляют не слишком полагаться на их слова. Однажды Игорь Стравинский вспомнил современного философа, заметившего: «Когда Декарт произнес: „Я мыслю“, он мог быть в этом уверен; но к тому времени, когда он сказал: „Следовательно, я существую“, он уже полагался на свою память и мог бы быть ею обманут». Стравинский добавил: «Я принимаю это предупреждение!»[17]
Столь же ненадежным источником могут оказаться и любые собственноручные тексты Кузмина, даже дневниковые, даже тексты писем. Не говоря уже об общем законе, сформулированном некогда Тыняновым: «Есть документы парадные, и они врут, как люди»[18], строки Кузмина бывают обманывающими по множеству причин. Он может рассчитанно вводить в заблуждение читателя (и современника, и потомка), может отдаваться минутному настроению, может, зафиксировав нечто безразличное, ни словом не обмолвиться о важнейшем, может разыграть роль. Открывая парадную дверь, он выпускает правду с черного хода. И потому его письма, дневники, пометы также нуждаются в постоянной проверке всеми доступными ученому средствами.
И все-таки мы исходим из того, что облик художника принципиально может быть воссоздан прежде всего на основании его собственных произведений. Сколь бы интимны ни были записки Кузмина, они всегда что-то утаивают от постороннего взгляда, даже тогда, когда он, казалось бы, предельно откровенен. Однако в стихах спрятать что-либо оказывается почти невозможно, какими бы игровыми или стилизованными они ни казались читателю. Поэтому при воссоздании жизненного пути М. А. Кузмина мы прежде всего старались увидеть то его единство, которое определяется общими принципами творчества.
Еще Зноско-Боровский отчетливо сказал о противоречиях Кузмина: «…нас не удивит та спутанная смесь противоречивых сближений и соединений, которыми отмечен Кузмин. Те, кто знает его известный портрет, писанный К. Сомовым, представляют его себе в виде денди и модерниста; а многие помнят другую карточку, на которой Кузмин изображен в армяке, с длинной бородой. Эстет, поклонник формы в искусстве и чуть ли не учения „искусства для искусства“ — в представлении одних, для других он — приверженец и творец нравоучительной и тенденциозной литературы. Изящный стилизатор, жеманный маркиз в жизни и творчестве, он в то же время подлинный старообрядец, любитель деревенской, русской простоты»[19]. Но автор этих строк предпринял попытку, и достаточно удачную, определить основные черты творчества Кузмина и его художественной позиции, делающие этого писателя не скопищем противоречий, с трудом объединяемых в сознании читателя, а цельной творческой личностью, которая при всем многообразии и действительной антиномичности все же представляет собой совершенно определенное единство. Вслед за Зноско-Боровским и мы попытались представить себе жизнь Кузмина в искусстве как конструкцию, обладающую жесткими силовыми тягами, которые держат все разнородные составные части очень прочно, определяя каждому элементу его точное место. Если нам удалось справиться с этой задачей, то и книга может считаться достигшей своей цели.