В ПЛЕНУ

В ПЛЕНУ

Я пришёл в себя в сарае, служившем как место сбора раненых командиров Красной Армии, в судьбе которых немецкое командование имело какой-то интерес. Но чем был интересен я? Вот тут-то мне и пришлось благодарить судьбу за конверт в кармане моей гимнастёрки.

Как только караульный солдат заметил, что я очнулся, он подошёл ко мне и стал задавать вопросы на ломаном немецком: «Иван! Ду нихт шлафен? Ду шпрехен дойч?» Лежавший со мной рядом на земле и под той же плащ-палаткой капитан инженерных войск, притворяясь, что он переводит мне вопросы караульного, сказал мне, что немцы проверяли моё состояние три дня подряд и по несколько раз в день. «Что ты за шишка?» — спросил он меня.

Мне принесли ведро воды, объяснив, что это — чтобы напиться и умыться. Слабость была ужасная, но силы постепенно возвращались ко мне. После того как умылся, я получил два ломтика «комисброта» — чёрного солдатского хлеба. Левая сторона моего лица вспухла, она была испещрена песком, порохом, кусочками земли и листьев. Несколько листиков даже застряли у меня между шеей и воротником, вот почему я знаю, что это кусты смородины спасли меня от пули.

Часа через два ко мне подошёл немецкий офицер, он спросил меня на хорошем русском языке, как я себя чувствую. Я ответил, что очень холодно и голодно. На это последовало приглашение следовать за ним. Мы вошли в помещение бывшего деревенского клуба, мне предложили сесть на скамью и дали кружку горячего чая и ещё несколько ломтиков «комисброта». Хлеб был проглочен мной без задержки, но горячий чай из эмалированной кружки переливался по капле в мой пустой желудок, и каждый глоток был просто эликсиром жизни. Последние капли пришлось допить второпях — тот же самый офицер через открытую дверь поманил меня пальцем. Войдя в комнату, выглядевшую как контора с тремя столами, пишущими машинками, полевыми телефонами и ворохом папок с бумагами, не только на столах, но и на полу, я оказался перед молодым, в форме капитана, офицером. Сбоку стоял уже знакомый мне офицер-переводчик. «Откуда у вас оказались эти бумаги?» — спросил он, показывая на протёртый измятый конверт, лежавший в моем кармане ещё с финского фронта.

Вручил его мне начальник штаба стрелковой дивизии, которого я в качестве связного возил на мотоцикле по холмистым финским дорогам до тех пор, пока под весом его огромной фигуры не полетело сцепление. Я, как мог, сам отремонтировал диски. После этого его уважение ко мне сразу выросло: «Молодец Сашка, если б все так справлялись со своими обязанностями, как ты, мы бы фрицев уже прогнали назад». Но не долго пришлось мне возить его по финляндской земле ~ нашу часть, одно подразделение за другим, начали переводить на Ленинградский фронт. Мотоцикл остался у начштаба, а меня прикрепили к шофёру «Газика» наполненного документами дивизии с приказом сдать их по адресу в Ленинграде. А конверт, спасший мою жизнь, был доверен мне с наказом передать его в штаб стрелкового полка, к которому мы — шофёр, я и «Газик» — были откомандированы.

Я постарался как-нибудь выкрутиться, не нарушая военной тайны. «Ах, конверт», — сказал я, как бы припоминая, — да, его я получил от раненого товарища с просьбой доставить в штаб части, помещавшийся в той школе, где меня контузило». «Я думаю, он врёт», — сказал по-немецки переводчик. Поняв, что дело дрянь, я заговорил на моем школьном немецком языке. В старших классах десятилетки кроме официальных уроков немецкого я получал ещё (против своей воли) и неофициальные частные уроки от нашей соседки по квартире. Она преподавала немецкий язык в одном из институтов Ленинграда и, будучи немкой, старалась привить мне любовь к её родному языку, в особенности, после смерти моей матери. Спасибо, госпожа Крих! Вы спасли многократно мою жизнь, не зная того, а сами погибли в осаждённом Ленинграде. Но это уже другая история, вернёмся к допросу.

Мое объяснение на немецком языке могло быть сочтено за дерзость, но капитан слушал меня внимательно — может быть, от неожиданности, Говоря медленно, подбирая немецкие слова, мне удалось убедить его, что это правда. Смешивая действительно произошедшие со мной события, вроде бомбёжки медсанбата, с выдумкой, пришедшей мне на ум, я вывернулся из ситуации. Я убедил ведущего допрос офицера, что я ничего не знающий солдат, потерявшийся во время переброски из Финляндии вместе с товарищем, передавшим мне этот конверт. А вот на вопрос, могу ли я расшифровать зашифрованные строчки, я действительно сказал правду, что шифр мне не известен.

Поговорив со мною ещё несколько минут, капитан дал знать переводчику, что я больше не нужен. Меня вывели из теплой комнаты опять в сарай с ранеными командирами Красной Армии. Этот сарай по сравнению с условиями, в которые я попал потом, мог бы показаться гостиницей со всеми удобствами. Мне повезло получить котелок баланды с картошкой и кусок свежеиспечённого хлеба. Следующие четыре дня в мой желудок не попало ничего, кроме дождевой воды из луж.

После почти свободной прогулки с разговорчивым конвоиром, я очутился в толпе наших военнопленных, попавших к немцам на этом участке фронта. Прямо под открытым небом, под моросившим дождем, без пищи или воды, пленные топтались с ноги на ногу, чтобы как-нибудь согреться. Знакомых среди них у меня не было и, не вступая в разговоры, я только прислушивался, к тому, что говорят.

Большинство говоривших старались заявить себя поклонниками немецкой армии (или и были таковыми).

Ну, надо понять, что немцы не были подготовлены к приёму такого количества пленных, — успокаивали одни.

— Вот подождите день или два, и нас поместят в лучшие условия, накормят, напоят и предложат вступить в отряды для борьбы против Сталина, — уверенно говорили другие.

Звучали мнения, что нас пошлют убирать оставшийся на полях урожай, доверят восстанавливать разрушенный тыл, пошлют строить избы, сгоревшие при отступлении Красной Армии, чтобы встретить ушедшее или угнанное население, так как конец войны не за горами.

Все эти надежды исходили от пленных крестьянского происхождения. Пленные из более интеллигентной прослойки, которые выделялись своими сорванными знаками различия, молчали, и на их лицах было выражено недоумение, тревога и недоверие к соседям и слева, и справа — у каждого по его собственным соображениям.

Нас проверяли несколько раз, искали командиров — политруков, коммунистов, евреев. Отобрали все документы, оставшиеся у пленных, и загнали в сарай без возможности отправить естественные надобности. На следующее утро, построившись в непривычную колонну по три, голодные, холодные и мокрые от моросившего дождя, мы отправились в западном направлении. Кто с радостью, кто с недоумением, а кто и просто с каким-то бессилием понять, куда он попал.

Вот уже третий день, как мы под конвоем шли в тыл германской армии. Моя попытка в первый день нашего марша притвориться больным с целью как-нибудь отстать и попытаться убежать чуть не окончилась плачевно для меня. Меня спасло то, что я смог объясниться с конвоиром по-немецки, и удивив его звуком языка его предков, исходившим от «унтерменша», мне удалось предотвратить исполнение его намерения, ставшего мне понятным после того, как он приказал мне:

— Mitgehen, oder kaputt! (Иди со всеми, или тебе конец!) — и щёлкнул затвором винтовки.

Не хочется вспоминать, в каких условиях находились несколько сот бывших красноармейцев, попавших в плен — кто по убеждению, кто по своей наивности, кто по судьбе — как случилось со мной. Без какой-либо пищи и практически без воды (лишь иногда удавалось из попадавшихся на пути луж почерпнуть несколько глотков мутной, грязной, но всё же воды) дошли мы до какой-то деревушки. Примерно в метрах 500–600 от неё стояла свежесрубленная изба с дежурной охраной. За двумя рядами заграждений из колючей проволоки ходила, сидела или лежала на сырой земле, в грязи тысячная масса людей, абсолютно не напоминавших мне моих фронтовых товарищей, с которыми я был вместе всего неделю назад.

Построенные в колонну по три, мы опять прошли проверку численности. Ребятам с горбинкой на носу или тёмными курчавыми волосами пришлось ответить на вопрос: «Bist du Jude» (Ты еврей?) Один из них, уже не молодой, глядя в глаза спрашивающего унтера, с улыбкой на лице разразился таким многоэтажным матом, что у стоявших рядом просто захватило дух. Судьба привела мне стоять вблизи, и наш конвоир, вспомнив, что я говорю по-немецки, поманил меня пальцем и спросил:

— Was hat er gesagt? (Что он сказал?)

Я повторил этот вопрос стоявшему с невинным лицом грузина, а то и еврея, человеку. С невозмутимым видом, улыбаясь, но без заискивания, он ответил мне:

— Переводи, как хочешь.

Мой перевод не сделал бы чести моему знанию немецкого языка. Я объяснил унтеру, что этот человек был очень оскорблён таким не подходящим к его особе вопросом, и он извиняется за свою болтовню. Унтер стал продолжать проверку без всякой реакции, но с этого дня меня иногда вызывали как переводчика, что и помогло мне выжить.

Промокшая, голодная, теряющая человеческий облик масса людей, сразу окружила нас с вопросами: «Есть покурить?», «Откудова?», «Кто из 21-ой?» «Есть ленинградцы?» и т. д. и т. п. Было уже под вечер и, так как кормили или утром или в обед, нам ничего не осталось, как оглядеться и найти место, где можно будет прилечь, присесть или, по крайней мере, попасть под навес на ночь. Посреди окружённой колючей проволокой площадки были два барака без стен, только с крышами. Две трети людской массы уже собрались под ними, а остальным, и нам — новоприбывшим, надо было как-то защитить себя от дождя и проникающего ветра. У многих были плащ-палатки и мы, разделившись на группы человека по четыре, подстеливши одну и укрывшись другими, как-то провели эту первую ночь в полусонном состоянии. Утром, чуть свет, мы были на ногах, приводя в действие окоченевшие конечности. У каждого, так мне казалось, на уме было только одно — когда дадут что-либо поесть?

Часам к одиннадцати, какие-то «командиры» из нашей же среды, построили нас снова в три шеренги. Дул холодный ветер, но небо прояснилось и, если бы не чувство голода, можно было терпеть. Мы, новички, уже знали — дадут хлеба и баланды. И действительно, около полудня в ворота лагеря въехала телега, нагруженная буханками хлеба, за ней вторая и третья. Проезжая мимо шеренги, сидевший на возу «повар» бросал буханку стоявшему в первой линии и тот, под голодными взглядами стоявших во второй и третьей, делил её на три равные, насколько было возможно без ножа, части. Один из нас поворачивался спиной и говорил державшему хлеб: «Тебе», «Мне» или «Ему». Таким образом, каждый мог обвинять только судьбу, если ему не досталась та горбушка, которую он присмотрел первоначально. Такое «усиленное» питание продолжалось всего лишь несколько дней.

Всё больше и больше пленных прибывало каждодневно, и лагерная буханка не только стала делиться на четверых, а потом и на шестерых, но и качеством она перестала напоминать хлеб, а стала походить на смесь мелко нарезанной соломы и жмыха. Бывали дни, а то и пара дней подряд, когда и этого «хлеба» не было. К полудню привозили два котла, литров по 500 каждый, с жижей мутного цвета — то ли отвар картофельной шелухи, то ли остатки с армейской кухни, так разбавленные водой, что было невозможно установить происхождение содержимого ни по вкусу, ни по запаху.

Эту баланду переливали в несколько котлов меньшего объёма, причём вооружённый охранник держал всю толпу пленных на почтительном расстоянии от этих котлов с похлёбкой. Но как только повозка, привезшая эту муть, вместе с конвоиром скрывалась за воротами, ждавшая масса голодных людей бросалась к котлам и каждый, кто чем мог, старался почерпнуть что погуще. Что тут происходило, описать невозможно. Только видевший это нечеловеческое проявление чувств изголодавшейся массы, потерявшей чувство приличия, чести и разума от запаха горячей бурды, только тот никогда не забудет крики и стон ошпаренных, перевёрнутые котлы, затоптанных до полусмерти людей, а то и оставшиеся на этом «поле брани» тела затоптанных насмерть — после того, как обезумевшая толпа расходилась с пустыми котелкам, банками и животами.

Так продолжалось до того дня, когда мне удалось выйти за колючую проволоку, окружающую этот ад, о котором даже Данте не имел понятия. Что было дальше с оставшимися там умирающими от голода, полуживыми, еле двигающимися людьми, я знаю только по рассказам. От нескольких тысяч пленных осталась только треть. То были люди или только что прибывшие или, как я, у которых было написано на роду умереть другим образом и в другом месте.

Мои способности переводить с немецкого на русский и обратно давали мне возможность не участвовать в «битвах» за баланду. Раза два, а то и чаще в неделю, дежурный немец из караульного подразделения заявлял первому попавшемуся на глаза пленному позвать «Иван дер дойч шприхт». По лагерю неслось: «Переводчи-и-ик!..»

Было ещё несколько ребят, говоривших по-немецки, и первый, кому удавалось быть на месте, докладывал о прибытии. Мне часто поручали подобрать одного, двух, а то и несколько человек, не только в состоянии держаться на ногах, но и имевших специальность сапожника или плотника, а то и портного или ювелира. Первый раз это был портной. Его увели в деревню, но вскоре пришли и за мной, так как договориться с «мастером» было невозможно. Меня привели в избу, где на нескольких столах был разостлан цветной материал, и стоял мой портной с ножницами.

Дело было в том, что он никак не мог понять, чего хотят немцы. А им понадобился костюм «Деда Мороза», скроенный по-немецки, конечно. Вот тут-то и понадобился переводчик. Заметив, что мой портной еле-еле жив, и по его словам, у него «в глазах темно, а они, сукины дети, хотят какие-то финтифлюшки вышивать», я объяснил работодателям, что он очень голодный и не может схватить все детали. Кусок хлеба и стакан воды помогут восстановить его силы, и задание будет выполнено к удовлетворению всех и каждого.

К моему удивлению, вместо ругани или пинков мы оба увидели перед собой хлеб с маслом, какие-то консервы, два кусочка колбасы и… кофе, да, каждый получил по кружке сладкого кофе. Я уговорил портного кушать понемногу и с приличием, на какое мы ещё были способны, во-первых, чтобы не заболеть, во-вторых, чтобы не производить впечатления диких животных.

Костюм «Санкт Николауса» был почти готов, когда настало время сдать нас обратно в лагерь под охрану. Солдаты были очень довольны прогрессом шитья, опять подкормили нас, и велели нам быть у ворот завтра утром опять.

Портной не хотел расставаться со мной на ночь, дабы не потерять меня. У него была плащ-палатка, как и моя уже в клочьях, но всё же какое-то укрытие от ветра и снега. Мы оба, сжавшись в комок, задремали в ожидании завтрашнего дня и опять какой-то еды. Около полуночи мы оба проснулись от колик в желудке, нас распирало, как будто нас накачивали воздухом, словно резиновую автомобильную камеру. Кое-как удалось нам дожить до утра и быть у ворот без опоздания. Костюм Деда Мороза был закончен, нас привели назад в лагерь после хорошего обеда. У моего сотоварища в кармане был большой кусок варёного мяса, а у меня в руках — двухлитровая банка с густым рагу. Вот как жили мы эти два дня!

С портным я расстался, пришлось расстаться и с рагу. Есть я уже не мог, вспоминая прошлую ночь, а сохранить его до завтра среди умирающих от голода людей — было не в моих силах. Я отдал всю банку моим друзьям, с которыми делил плащ-палатки по ночам. Не каждый раз удавалось так накормиться, но всегда, когда мне с помощью немецкого языка удавалось попасть за проволоку в качестве «часовых дел мастера», «точильщика ножей и ножниц» и т. п., мне удавалось сперва съесть что-нибудь, а потом отговориться от выполнения работы, к которой я был не способен. Простой немецкий солдат не был зверем и с удовольствием вступал в разговор на своем языке.

Ноябрь 1941 года. Погода жалеет пленных: дожди, снег, но сильных морозов нет. Немецкая армия под Ленинградом. Настроение у солдат-тыловиков хорошее. Спрос на «специалистов» понизился, и мы вымираем постепенно, но определённо. Однажды в лагерь привезли массу подгнивших овощей, смешанных с какой-то жижей. Весьма вероятно, что эта масса была результатом крушения машины с продовольствием где-то неподалёку, и кто-то распорядился привезти все это к нам в лагерь и разгрузить лопатами прямо на землю посреди лагерной площадки. Голодные люди, как муравьи, разобрали всю кучу — так что на следующий день не осталось и следа. Началась дизентерия!

Лагерная уборная, — длинная яма с перекинутыми брёвнами — не могла вместить всех нуждавшихся в облегчении. Люди, сидевшие часами на корточках на бревнах, выглядели как мишени на ярмарках, по которым идёт стрельба. То там, то здесь, потеряв равновесие, обессиленные несчастные падали в яму, из которой можно было вылезти только с помощью товарищей и с трудом. По ночам иногда раздавались нечеловеческие вопли, затихавшие после того, как полузамёрзшая жижа засасывала ещё живую душу под свою поверхность. Через дня два кто-то из немцев распорядился сколотить две лестницы, которые были опущены в яму, но утопления в испражнениях продолжались.

Не все самоотверженно спасали жизни тонувших в яме. Были и другие случаи. Среди нас были и подлецы, за корку хлеба доносившие немцам о присутствии командиров, политработников или евреев в лагере. И вот одного такого, пойманного с поличным, когда он привёл конвоира охраны и указал на молодого парня, которого вывели за ограду, и тот больше не вернулся, окружили друзья пропавшего. Доносчика спросили, что и почему, а потом, подобрав подходящий момент, втолкнули в эту яму и, чтобы заглушить его крики о помощи, целые полчаса пели «Катюшу» и другие песни — к огромному удивлению часовых на вахте.

Дела пошли из рук вон плохо, холодало, и так много умирало от голода, что каждый день в лагерь заезжала кобыла, запряженная в сани, и вооружённый солдат приказывал четырём попавшимся первыми на глаза пленным, наваливать там и тут лежавшие трупы на сани. Их вывозили за ограду и сбрасывали в специально вырытую общую яму-могилу. Случалось, что среди наваленных тел двигалась ещё рука или нога, но никто не проверял, жив ли ещё человек. Сани опрокидывались, и снег запорашивал и мёртвых, и ещё живых.

Силы начали покидать и меня. Помню, был ясный день; облокотившись на столб навеса, я почувствовал, как вместе с холодом в меня вкрадывается и чувство безнадёжности. Я взглянул на голубое небо и вспомнил мою мать. «Эх, мама, выручай!» — вот так просто вырвалось у меня.

Чтобы не поддаться желанию лечь и задремать, а это было бы моим концом, я почему-то побрёл к лагерным воротам.

— So, gut! Ich brauche dich! (Ты мне как раз нужен!) — встретил меня голос унтера охраны. Он поручил мне выбрать двадцать человек — самых крепких.

Как мне удалось набрать двадцать человек из массы полуживых людей, я объяснить не могу. Мы влезли с нашими котелками, ложками, палатками, пустыми банками и прочим скарбом в подошедшую грузовую машину, спрашивая друг друга, куда мы поедем. Везли нас часа три и выгрузили перед воротами совсем маленького лагеря, только выстроенного.

Внутри было строение, где помещалась кухня, место для умывания и комната, в которой жили повар с обезображенным взрывом лицом — здоровенный детина, матрос в прошлом, судя по его тельняшке, и интеллигентно выглядевший молодой парень в немецкой куртке, но без знаков различия. Это был бывший студент-ленинградец, теперь — наш «начальник».

Это было «Управление» нашего нового лагеря, в котором уже помещалась «Лесная команда» из прибывших ранее военнопленных, занимавшихся заготовкой дров для отопления штаба 18-й армии Вермахта, размещенного в здании бывшего туберкулезного санатория недалеко от станции Сиверская.

Почти рядом с кухней стоял барак длиной метров 60. В нем помещались человек 30 пленных, одетых во всевозможные одежды, но выглядевших в других отношениях нормально. Нам показали на левую сторону барака, где на цементном полу была наложена солома, и оставили нас самих разбираться, — кто, где и как устроится.

На нашей половине была выложена печурка, покрытая толстой железной плитой. Вскоре в этом камине запылал огонь, благо дрова были рядом, и наша группа начала буквально оттаивать. Через короткое время в барак вошло «Управление», которое, весьма по-человечески представилось нам. Как всегда, раздавались вопросы: «Откуда?», «Где попал в плен?» и т. п.

Вскоре появившийся повар предложил идти в кухню получать продовольствие. Было сказано, что нам полагается буханка на двоих, но, принимая во внимание наше истощение, сегодня мы получим только треть пайка и чаю с сахаром. Мы не могли поверить до тех пор, пока не съели эту дольку, запивая её подслащенной жидкостью, действительно похожей на чай. Становилось темно, и мы, зарывшись в солому, разморившись в сравнительной теплоте, заснули как убитые.

В семь утра, при всё ещё горевшей печурке, мы закусывали уже полным пайком, только вместо чая запивали его немецким эрзац-кофе. Наши соседи по бараку, бывшие здесь уже до нас, уходили строем на работу, под протяжное: «Lо-о-оs, lо-о-оs!» (давай, давай!). Нам было приказано растопить печку так, чтобы железная плита была бы красной, греть воду в вёдрах и посередине барака, бывшего свинарника или хлева, устроить что-то вроде бани. И вот мы мылись, даже с мылом, прожаривали вшей и не верили в случившуюся с нами перемену.

Мы провели в бараке на полном пайке целых четыре дня, устраивая, кто как мог, своё логово с помощью досок, предназначенных для топлива, отгораживаясь от соседей. Большинство разбились на партии по два, три, четыре. Эти группы имели что-то общее — или по месту жительства, или по взглядам, или происхождению. Теперь, когда первая мысль — утолить голод — отошла на второй план, людям понадобилась и духовная поддержка земляка или единомышленника.

В понедельник нас разбили на рабочие группы. Самых крепких — в лес, тех, что послабее, — в деревню на работы по обслуживанию расквартированных там немцев, доходяг оставили подметать двор, барак, помогать на кухне. Я угодил в группу лесорубов. Роста я среднего, широк в плечах, и многолетняя спортивная тренировка сказалась в том, что я выглядел наиболее подходящим занять место подрубщика, только что угодившего под неожиданно упавший ствол спиленного дерева. Моя задача заключалась в подрубке ствола с противоположной пиле стороны, чтобы обеспечить падение ствола без отдачи назад. Двое здоровенных немцев управляли огромной двуручной моторной пилою, резавшей ствол с такой скоростью, что я только-только успевал несколько раз взмахнуть топором и отскочить в сторону. Первые дни я выдыхался и нуждался в подмене, но потом, приноровившись к особенностям лесорубной ухватки и немного окрепнув на казённых харчах, я мог легко продержаться целую смену, даже помогая другим, складывавшим брёвна в штабеля, во время затачивания пилы, или когда конвоиры делали перекур.

Это не было старанием отличиться, никто мне ничего за это не давал, я даже отказывался от предложенных мне недокуренных сигарет, которые равнялись в той ситуации ордену «Трудового Красного Знамени». Это просто была привычка выполнять задание «не за страх, а за совесть». Хотя, в конце концов, эта привычка и выносливость мне очень помогли.

В один неудачный день, наработавшись до полусмерти, мы возвращались в барак. У здания, где размещался штаб 18-й армии, нас остановили и построили в одну шеренгу. Земля ещё была покрыта снегом, стоять было холодно, ожидая, по словам конвоя, инспекцию заведующего хозяйством штаба, которым был нестроевой гауптман (капитан), владелец крупной сигаретной фабрики «Хауз Хинденбург». Чуть ли не через полчаса из здания вышел высокий, подобранный, уже пожилой немец в форме, пошитой мастером-портным, которая превратила его в образец офицера-аристократа Вермахта.

Подойдя к шеренге и выслушав рапорт конвоира, он стал медленно проходить вдоль линии полуразутых, одетых в уже разваливающиеся одежды пленных, своим обликом подходивших под определение «унтерменшей». Наконец, он остановился и спросил у конвоира, кто работает лучше всех. Стоявший все это время по стойке «смирно» верзила-конвоир с огромным лилово-красным родимым пятном во всё лицо, делавшим его просто отталкивающим, зашагал в моём направлении. Второй его достопримечательностью была привычка зудеть нас ни за что, ни про что, так что целый день было слышно его: «Ло-о-ось, ло-о-ось!», т. е. давай, давай! Он лез из кожи вон, с помощью сапога и приклада винтовки, выколачивая из нас дневную норму.

И вот он, чуть ли не подбежав ко мне, опять заорал свое «Los!», указывая мне сделать шаг вперёд. В это время стоявший в шагах трёх от меня гауптман открывал серебристую пачку своих сигарет. Взглянув на меня, он бросил одну к моим ногам.

— Лооось, лооось, Иван! — заорал опять конвоир, указывая на сигарету в снегу. — Das ist fur dich! (Это для тебя!)

Я не трогался с места. Стало тихо. По нашему ряду пробежал шёпот — мол, бери, не оскорби гауптмана, а то пристрелят, как собаку. Сигарета продолжала лежать на снегу, в то время как меня трясло от унижения, и злоба стянула мои челюсти в судорогу.

Чувствуя, что вот-вот один из моих соседей по шеренге нагнётся и подберет сигарету, я сделал полшага вперед и вдавил её в снег своим полуразвалившимся ботинком. Почему я так сделал, до сих пор объяснить не могу. Это была не бравада, это было не подотчётное движение гордости… Это было результатом кипевшей во мне злости. Стоя на сигарете, я просто стоял и смотрел вперёд, ожидая развязки. Она пришла под гробовое молчание опешивших пленных и конвоира. Гауптман, подойдя ко мне, закрыл пачку и, вручив её мне в руки, повернулся и ушёл.

Конвоир сказал что-то вроде: «Боже, Боже! Какой же ты счастливый, русский!», перестроил нас в три шеренги и повёл все ещё недоумевающих пленных домой.

Эту ночь барак не спал до «петухов», начиная гордиться случившимся. Через несколько дней нам выдали крепкие, хоть и поношенные, солдатские ботинки и немецкую форму — чистую, но без всяких нашивок. Тёплая одежда пригодилась всем, но некоторым было очень неприятно надевать немецкую форму. Мне повезло. Я дождался полного разбора одежды и, когда остались только куртки, в которые я просто не влезал с моими широкими плечами, выбрал себе лишний свитер, в котором чувство «продажности» меня так не беспокоило, как это было бы в полной форме. Может быть, наивно, но тогда, когда преданность существующему на Родине строю была ещё сильна, это что-то значило. К тому же наступала весна, и вместе с окрепшими силами между друзей начались разговоры о побеге к своим. Сдерживало одно — расправа, учинённая немцами над одним пленным, сбежавшим из команды лесорубов, находившейся здесь ещё до нашего прихода. Он попался после ночного блуждания по лесным тропинкам около станции «Сиверская». Кто-то из местных жителей донёс на него в полицию. Его поймали, выпороли и отослали в общий лагерь помирать от голода.