КОНЕЦ ШУТА И БОГЕМЫ МЮРЖЕ

КОНЕЦ ШУТА И БОГЕМЫ МЮРЖЕ

Мне шел восемнадцатый год, когда я познакомился с довольно нелепой личностью, которая кажется мне издалека живым воплощением своеобразного мира с особым языком и необычными нравами, мира, исчезнувшего и почти забытого, но занимавшего большое место в Париже времен империи. Я имею в виду ватагу беспокойных людей — анархистов в искусстве, бунтовщиков в философии и литературе, фантазеров, каких не видывал свет, противников Лувра и Академии, тех, кого Анри Мюрже прославил под названием богемы, несколько прикрасив и опоэтизировав их память. Мы назовем эту странную личность Дерошем. Я встретил его как-то летом на балу в Латинском квартале, куда он пришел с друзьями. После бала я поздно вернулся домой, в мою комнатушку на Турнонской улице, и утром еще спал крепким сном, когда у моей кровати появился господин во фраке, поношенном фраке того непередаваемого черного цвета, который можно видеть только на полицейских чиновниках и гробовщиках.

— Як вам по поручению господина Дероша.

— Господина Дероша? Какого Дероша? — спросил я, протирая глаза; в то утро моя память упорно спала, хотя я сам уже успел пробудиться.

— Господина Дероша ив «Фигаро». Вы были вместе с ним вчера вечером. Он в полицейском участке и ссылается на вас.

— Господин Дерош?.. Да!.. Совершенно верно!.. Ссылается на меня?.. Так скажите, чтобы его отпустили!

— Прошу прощения, надо уплатить тридцать су!

— Тридцать су?.. За что?

— Так полагается…

Я дал человеку во фраке тридцать су. Он ушел, а я остался сидеть на кровати полусонный, еще не вполне понимая, какое необычайное стечение обстоятельств побудило меня, новоявленного брата ордена Мерси,[83] вырвать за тридцать су редактора «Фигаро» из когтей не турок, а полиции.

Я недолго предавался размышлениям. Минут пять спустя освобожденный от оков Дерош вошел, улыбаясь, в мою комнату.

— Прошу меня извинить, дорогой коллега, всему виной «Мускатный виноград»… Да, «Мускатный виноград»- моя первая статья, она появилась не далее как вчера в «Фигаро». Чертов виноград! Понимаете, я получил деньги… первый гонорар… это вскружило мне голову. После вашего ухода мы исколесили весь квартал. Что было дальше, трудно сказать, все у меня перепуталось… Припоминаю, однако, чго меня наградили пинком пониже спины… Затем я оказался в участке… Незабываемая ночь!.. Сперва меня посадили в какую-то черную дыру, в глубине помещения, знаете? Ну и воняло же там!.. Но я рассмешил этих господ… Они соблаговолили взять меня к себе в караульное помещение… Мы поговорили, сыграли в карты… Я прочел им «Мускатный виноград»-потрясающий успех!.. Удивительно тонкий вкус у полицейских!..

Судите сами о моем изумлении и о действии, которое произвели на меня, неискушенного молодого провинциала, слова Дероша, изобличавшие экстравагантные нравы литераторов! А тот, кто рассказывал о своих приключениях, был круглый человечек, опрятный, чисто выбритый, подчеркнуто любезный, его белые гетры и буржуазного вида сюртук никак не вязались с неистовой жестикуляцией и шутовскими гримасами. Он поражал, пугал меня и, видимо, прекрасно понимая это, нарочно преувеличивал цинизм своих речей.

— Вы мне нравитесь, — сказал он на прощанье. — Приходите ко мне в следующее воскресенье, к вечеру… Я живу в очаровательном уголке, неподалеку от замка Бруйар, на Монмартре, с той стороны, что смотрит на Сент-Уэн. Знаете? Виноградник Жерара де Нерваля!..[84] Я познакомлю вас с женой, не пожалеете… У меня есть как раз бочка молодого вина; мы будем пить его из чашек, как у оптовиков Берси, и выспимся в подвале… Кроме того, обещал прийти мой большой друг, доминиканский монах-расстрига; он прочтет нам свою драму в пяти действиях. Замечательная вещь, вот увидите! Там насилуют на каждой странице. Итак, мы условились? Виноградник Жерара де Нерваля. Не забудьте адрес!

Все обещанное Дерошем сбылось. Мы пили молодое вино прямо из бочки, а вечером так называемый доминиканец прочел нам свою драму. Был ли он на самом деле доминиканцем или нет — не знаю, но у этого высокого, статного бретонца были широкие плечи, словно созданные для монашеской рясы, а в голосе и жестах чувствовалась свойственная проповеднику елейность. С тех пор он создал себе имя в литературе. Прочитанная им драма не удивила меня. Впрочем, после нескольких часов, проведенных на винограднике Жерара де Нерваля, или в «поместье», как величал Дерош свой клочок земли, трудно было чему-нибудь удивиться.

Прежде чем подняться на Монмартр, я перечитал восхитительные страницы, в которых Жерар, возлюбленный Сильвии[85] из «Прогулок и воспоминаний», описывает северный склон холма — этот уголок деревенской природы, вкрапленный в город, а потому особенно драгоценный и милый его сердцу: «…У нас еще сохранились косогоры, опоясанные густыми зелеными изгородями из барбариса, которые покрываются то лиловыми цветами, то багряными ягодами… Есть и мельницы, и кабачки, и садовые беседки, и лужайки, и молчаливые улочки… даже виноградник, последний виноградник из тех, что давали знаменитое монмартрское вино, которое во времена римлян было достойным соперником вин Аржантейля и Сюрена. Каждый год скромный мон-мартрский виноградник теряет несколько хилых лоз, которые падают вместе с оползнями в каменоломню. Десять лет тому назад я мог купить этот виноградник за десять тысяч франков… Я выстроил бы на нем изящную виллу во вкусе Помпеи с подвалом и имплювием…».[86]

В атмосфере этой греческой мечты поэта и жил мой друг Дерош. Но какое ужасное несоответствие! Голубым летним днем, под сенью цветущих кустов бузины, где жужжали пчелы, он представил мне двуполое существо в костюме ломового извозчика: синяя блуза, вельветовые брюки, сдвинутый на ухо колпак в красную полоску и кнут на плече.

— Познакомьтесь: господин Альфонс Доде, госпожа Дерош!..

Это чудовище в самом деле было его супругой, законной супругой; она постоянно носила этот костюм, который очень шел к ее мужеподобному лицу и грубому голосу. Она курила, харкала, ругалась, обладала всеми мужскими пороками и, пощелкивая кнутом, командовала своим семейством — мужем, бывшим у нее под башмаком, и двумя дочерьми, тощими девицами лет тринадцати-пятнадцати со странными мальчишескими ухватками, девицами, слишком рано созревшими и уже поблекшими, обещавшими стать к сорока годам такими же, какой была их мать. Я и в самом деле не пожалел, как говорил Дерош, что познакомился с этим семейством…:

Между тем Дерош был сын богатого, почтенного парижского коммерсанта, кажется, ювелира. Отец несколько раз проклинал своего незадачливого наследника и теперь выплачивал ему небольшую пенсию. Пример, не редкий во французских семьях, где ни с того ни с сего появляются странные отпрыски, нечто вроде бича господня, призванные нарушить спокойный уклад жизни, пустить в оборот накопленные золотые монеты и покарать буржуазию за ее чересчур буржуазный эгоизм. Я знавал не одного такого утенка, высиженного курицей, который, едва вылупившись из яйца, спешил поплавать в пруду. Пруд — это искусство, литература, занятие, всем доступное без патента и диплома. Итак, по окончании коллежа Дерош попробовал свои силы в искусстве, во всех видах искусства. Начал он с живописи. О появлении в художественных мастерских этого холодного, чопорного, застегнутого на все пуговицы циника, сохранявшего во время самых диких выходок неизгладимую печать, как бы клеймо буржуазного происхождения, ходили легенды. Живопись отвергла его — тогда Дерош бросился в литературу. Он только что сочинил «Мускатный виноград»-статью в целых сто строк, вероятно, вдохновленную его виноградником. Тщетно пытался он потом написать другую — счастье больше не улыбнулось ему, и когда он достиг сорока лет, полное собрание его сочинений состояло лишь из «Мускатного винограда»!

Болтовня и острые словечки Дероша забавляли меня, но его семья мне не нравилась. Я больше не бывал у него на Монмартре. Зато иной раз вечером я встречался с ним в пивной на улице Великомучеников, на противоположном берегу Сены. Пивная «Великомучеников», такая тихая теперь, пивная, где галантерейщики играют в шашки, представляла собой тогда мощную силу в литературе. Пивная выносила свои приговоры, благодаря ей люди приобретали известность. В том глубоком безмолвии, в какое империя погрузила Париж, он оборачивался на шум, который ежевечерне поднимали там восемьдесят-сто молодцов, куря трубки и опорожняя кружки пива. Их называли богемой, и они нисколько не обижались на это прозвище. Тогдашний «Фигаро», чуждавшийся политики и выходивший раз в неделю, нередко служил им трибуной.

Надо было видеть пивную — мы говорили просто: Пивная, как римляне говорили: Город, имея в виду Рим, — надо было видеть пивную вечером, часов в одиннадцать, когда там стоял гул голосов и все заволакивали клубы табачного дыма!

Мюрже восседал в центре зала, Мюрже, Гомер этого мира, который он открыл и воспел, приукрасив его. Награжденный орденом, знаменитый, печатавшийся в «Обозрении Старого и Нового Света», он все же приходил в пивную, чтобы, по его словам, окунуться в знакомую атмосферу, а также выслушать похвалы славных людей, которых он описал. Мне показали его: полное грустное лицо, красные глаза и редкая бородка — признаки нездоровой парижской крови. Он жил в Марлотте, около Фонтенебло, и постоянно гулял с ружьем по лесу, делая вид, что охотится, на самом же деле гонялся не за куропатками и зайцами, а за потерянным здоровьем. Его слава привлекла в эту деревню целую колонию парижан и парижанок — цветы асфальта и пивных; под высокими дубами они производили странное впечатление. Их пребывание не прошло бесследно в Марлотте. Через десять лет после смерти Мюрже, скончавшегося, как известно, в больнице Дюбуа, я сидел с друзьями у мамаши Антони, в знаменитом кабачке. За соседним столиком пил вино старик крестьянин, настоящий бальзаковский крестьянин с обветренным, землистым лицом. За ним пришла старуха в лохмотьях и в красной косынке. Она обозвала его пьяницей и ненасытной утробой, он же непременно хотел чокнуться с ней.

— Ваша жена не очень покладиста! — сказал один ил нас, когда она ушла.

— Она мне не жена, а любовница! — ответил крестьянин.

И каким тоном! По-видимому, он был знаком с Мюрже и его друзьями и на свой лад вел жизнь богемы.

Но вернемся в пивную. Мои глаза постепенно привыкали к едкому табачному дыму, и я видел направо, налево, во всех углах лица знаменитостей, окутанные сизым туманом.

У каждого великого человека был свой столик, который становился средоточием, центром клики поклонников.

Пьер Дюпон, в сорок пять лет выглядевший стариком, жирный, сгорбленный, из-под отяжелевших век которого с трудом выглядывали красивые бычьи глаза, пытался спеть, опершись на стол, одну из чудесных политических или деревенских песен, в которых оживают прекрасные мечты 48-го года, множится шум станков Круа-Русса[87] и благоухают лионские долины. Но певцу не хватало голоса — это был пропитой голос, похожий на предсмертный хрип.

— Бедный Пьер! Тебе бы пожить в деревне! — говорил ему Гюстав Матье, автор «Добрых вин», «Галльского петуха» и «Ласточек». Выходец из хорошей семьи нивернезских буржуа, Матье много плавал в молодости и вывез из своих путешествий любовь к чистому воздуху и широким просторам. Он нашел и то и другое возле своего домика в Буа-ле-Руа и редко засиживался в пивной, он лишь проходил между ее столиками, похожий на Генриха IV, стройный, улыбающийся, с полевыми цветами в петлице в любое время года.

Дюпон печально кончил свои дни в Лионе, этом мрачном промышленном городе. Крепкий и сухой, как ствол дуба, Матье намного его пережил. Он умер несколько лет тому назад после непродолжительной болезни, и друзья похоронили его на маленьком кладбище Буа-ле-Руа, отделенном от полей живой изгородью, — на настоящем кладбище поэтов, где люди спят последним сном в тени розовых кустов и деревьев.

В первый раз, когда я увидел Гюстава Матье, рядом с ним сидел бравого вида человек, высокий, худой, рыжий, подражавший его голосу и жестам. Оказалось, что это Фернан Денуайе, оригинал, написавший пантомиму в стихах под заглавием «Черная рука». За тем же столиком спорил с Дюпоном Рейер,[88] нервный, раздражительный, критиковавший неудачные песни поэта-певца, Рейер, будущий автор «Статуи», «Сигурда» и многих прекрасных произведений.

Сколько воспоминаний вызывает у меня само слово «Пивная»! Сколько лиц встает передо мной, впервые увиденных там в табачном дыму, при блеске пивных кружек!

Выберем наудачу несколько человек из многих умерших и немногих, еще оставшихся в живых. Вот Монселе,[89] изящный прозаик и тонкий поэт. Он так похож на галантного старорежимного аббата, что невольно ищешь у него на плечах короткую мантию, легкую, как пара крыльев. Вот Шанфлери, глава школы, отец реализма,[90] питавший одинаково страстную любовь к музыке Вагнера, старинному фарфору, и пантомиме. В конце концов фарфор взял верх над музыкой и пантомимой: заветное желание Шанфлери исполнилось, и в настоящее время он хранитель керамического музея в Севре.

Вот Кастаньяри[91] в жилете с широкими отворотами под Робеспьера, сшитом из обивки старого кресла. Старший писец у адвоката, он вырвался из конторы, чтобы прочесть нам «Возмездие»[92] Виктора Гюго, еще не потерявщее сладости запретного плода. Кастаньяри окружают, раздаются аплодисменты, но он тут же исчезает в поисках Курбе, ему нужен Курбе, ему необходимо поговорить с Курбе по поводу своей статьи «Философия искусства и Салон 1857 года». Не отказываясь от искусства, продолжая писать своим бойким пером статью за статьей об ежегодных Салонах, хитрый уроженец Сентонжа с неизменной насмешливой улыбкой, притаившейся под висячими усами, понемногу проник в политику. Муниципальный советник, затем редактор «Сьекля», ныне член Государственного совета, он уже не декламирует стихов и не носит красных жилетов.

Вот Шарль Бодлер, великий поэт, мучимый в искусстве потребностью неисследованного, а в философии — страхом неизвестного. Виктор Гюго сказал о нем, что он изобрел неведомую дрожь. И в самом деле, никто не сумел лучше Бодлера проникнуть в душу вещей, никто не спускался так глубоко за цветами зла, яркими, причудливыми, как цветы тропические, теми цветами, которые распускаются, напоенные ядом, в таинственных недрах человеческой души. Тонкий неутомимый художник, постоянно ищущий слова, фразы, Бодлер по жестокой иронии судьбы потерял перед смертью дар речи, но полностью сохранил рассудок, как об этом свидетельствовала скорбная жалоба его черных глаз, — он уже не мог выразить свои мысли и лишь невнятно бормотал одно и то же механически повторяемое ругательство. Корректный, холодный, он отличался умом острым, как клинок английской стали, и парадоксальной любезностью; он поражал завсегдатаев пивной тем, что пил ликеры, привезенные из-за Ла-Манша, в обществе рисовальщика Константина Гиса и издателя Маласси.

Таких издателей, как Маласси, в наше время больше нет. Остроумный, на редкость образованный, он с королевским размахом тратил свое крупное, нажитое в провинции состояние на печатание тех книг, которые ему нравились. Он тоже умер, умер с улыбкой, в бедности, но без единой жалобы. Не могу без волнения вспомнить бледное насмешливое лицо и рыжую раздвоенную бородку этого Мефистофеля времен Валуа.

Альфонс Дюшен и Дельво[93] тоже предстают перед моим умственным взором в уголке пивной — еще двое, которых уже нет в живых! Какая странная судьба у людей этого поколения! Их скосила смерть, когда им еще не было сорока лет. Дельво — парижанин, влюбленный в Париж, восхищенный его цветами и пороками, духовный сын Мерсье[94] и Ретифа де ла Бретонна,[95] чьи изысканные книги, пестрящие интересными подробностями и красочными наблюдениями, стали утехой знатоков и отрадой библиофилов. Альфонс Дюшен вел тогда горячий спор с Франциском Сарсе, который выступил на литературном поприще с задорным памфлетом «Меланхолики пивной», водрузив знамя Педагогического института против знамени богемы.

Именно в пивной Альфонс Дюшен и Дельво писали «Письма Юниуса», а таинственный посредник относил их каждую неделю в «Фигаро», на страницах которого они будоражили весь Париж. Вильмессан молился на таинственного Юниуса. Юниус был, несомненно, знатного происхождения. Все говорило об этом: стиль его писем, их высокомерный аристократический тон, пропитывавший их аромат дворянства и старинного предместья. Зато как же разгневался Вильмессан, когда маска спала и оказалось, что эти изысканные страницы писались изо дня в день двумя прилежными литераторами за столиком кабачка! Бедный Дельво, бедный Дюшен! Вильмессан им этого не простил.

Опускаю несколько имен — потребовался бы целый том, чтобы описать столик за столиком всю пивную. Вот стол мыслителей: они не разговаривают, не пишут — они думают. Мыслителями доверчиво восхищаются, их считают глубокими, как колодец, и этому нетрудно поверить при виде огромного количества пива, которое они поглощают… Лысые головы, ниспадающие на грудь бороды, запах дешевого табака, капустного супа и философии…

Немного дальше — блузы, береты, звериное рычание, перебранки, каламбуры — это художники, скульпторы, живописцы. И среди них тонкое, нежное лицо Александра Леклерка, чьи причудливые фрески на стенах кабачка Мулен-де-Пьер в Шатийоне были уничтожены пруссаками.

Александр Леклерк был найден впоследствии мертвым с петлей на шее: он повесился, сидя среди тесно обступивших его могил в верхней части Пер-Лашез, на том месте, откуда Бальзак показывает огромный Париж Растиньяку. В моих воспоминаниях о пивной Александр Леклерк всегда весел, поет пикардийские песнн, и эти народные мелодии, эти деревенские куплеты распространяют вокруг его столика волнующую поэзию хлебов и полей.

Да, я совсем забыл о женщинах! Ведь пивную посещали и женщины, бывшие натурщицы, красивые, слегка поблекшие. Странные лица, претенциозные фамилии, необычные прозвища, отдающие злачными местами: Титин де Баранси, Луиза Ножом-по-Сердцу. Своеобразные, на редкость утонченные, прошедшие через множество рук и сохранившие от каждой из своих многочисленных связей легкий налет учености. У них готовые мнения решительно обо всем. В зависимости от того, кто сегодня их любовник, они могут быть реалистами и романтиками, католичками и атеистками. Они и трогательны и смешны.

Несколько новеньких, совсем еще молодых, допущены в пивную ее грозным ареопагом, но большинство женщин здесь состарилось и получило в силу своего старшинства некое неоспоримое превосходство. В пивной можно встретить также вдов и любовниц покойных писателей и художников, занятых ныне воспитанием новичка, только что прибывшего из провинции. Все эти дамы скручивают или курят папиросы, над которыми вьются в сером тумане дыма и испарений тоненькие голубые струйки.

Стучат пивные кружки, бегают гарсоны, спорщики горячатся — крики, воздетые руки, растрепанные волосы, и среди этого содома, крича за двоих, жестикулируя за четверых, стоит на столике шут Дерош и, словно паря над морем голов, руководит оглушительным ярмарочным гамом, который заглушает порой его визгливый голос. Он очень забавен сейчас: вид вдохновенный, рубашка расстегнута, галстук съехал набок — настоящий побочный сын племянника Рамо!

Он каждый вечер приходит сюда, чтобы одурманиваться, опьяняться словами и пивом, чтобы завязать полезные знакомства, рассказать о своих литературных замыслах, чтобы лгать самому себе, чтобы позабыть о своем постылом доме, о невозможности сосредоточиться, о том, что ему уже не написать статьи вроде «Мускатного винограда». Конечно, в пивной встречались благородные души, возникали высокие порывы. Порой прекрасная стихотворная строчка или блестящий парадокс очищали воздух и, словно дуновение свежего ветра, рассеивали табачный дым. Но сколько Дерошей приходилось на одного талантливого человека! Сколько скучных, загубленных часов — на минуту творческого горения!

Зато какая тоска назавтра, какое горькое похмелье, какой упадок духа, какое отвращение к этому образу жизни при полном отсутствии сил, чтобы его изменить] Взгляните на Дероша: он уже не смеется, забавная гримаса сбежала с его лица — он подумал о подрастающих детях, о супруге, которая стареет и все больше опускается, о кнуте, колпаке, блузе, о костюме ломового извозчика, показавшемся оригинальным как-то на маскараде, когда она надела его впервые, а теперь вызывающем брезгливое чувство.

Когда такие мрачные мысли одолевали Дероша, он исчезал, отправлялся в провинцию вместе со своей странной семьей.

Продавец часов, комедийный актер в Одессе, понятой в Брюсселе, пособник шулера — кем только он не был! И каждый раз он возвращался в Париж — любое занятие ему вскоре надоедало.

Однажды в Булонском лесу он попытался повеситься, но сторожа вынули его из петли. Завсегдатаи пивной подняли его на смех, да он и сам говорил о своем злоключении с фальшивой улыбкой. Затем он снова решил покончить с собой и бросился в одну из жутких каменоломен, в одну из глубоких ям для добычи известняка и глины, еще сохранившихся возле парижских укреплений. Он пролежал там всю ночь с перебитыми ребрами, сломанными руками и ногами. Когда его подняли, он был еще жив.

— Теперь меня окрестят вечным неудачником, — сказал он.

Это были его последние слова. Два месяца он провел между жизнью и смертью, а затем скончался. Я никогда его не забуду.