ЧТЕНИЕ У ЭДМОНА ГОНКУРА

ЧТЕНИЕ У ЭДМОНА ГОНКУРА

Эдмон Гонкур собрал сегодня утром в Отейле близких друзей, чтобы прочесть им перед обедом свой новый роман. В кабинете писателя, где хорошо пахнет старыми книгами и светится потемневшее золото переплетов, я замечаю с порога широкие плечи Эмиля Золя, огромного, как северный бог, Тургенева, тонкие черные усы и непокорную шевелюру славного книгоиздателя Шарпантье.[112] Не хватает Флобера: на днях он сломал ногу и, прикованный к шезлонгу, оглашает Нормандию чудовищными карфагенскими ругательствами.

Хозяину дома Эдмону Гонкуру лет пятьдесят. Он настоящий парижанин, хотя и уроженец Лотарингии. Статность лотарингца, тонкость чисто парижская. Светлые волосы седеющего блондина, внешность аристократа и славного малого, прямая, высокая фигура, подвижная, как у охотника, любителя бродить в чаще лесов; бледное энергичное лицо, неизменно грустная улыбка и взгляд, который сверкает порой, острый, как резец гравера… Сколько силы в этом взгляде, сколько боли в этой улыбке! А пока вокруг меня смеются, разговаривают, пока Гонкур открывает ящики и подбирает страницы рукописи, отвлекаясь от своего занятия, чтобы показать нам любопытную брошюру или заморскую безделушку, пока друзья рассаживаются, выбирая место поудобнее, я с волнением смотрю на рабочий стол, широкий и длинный стол братьев, предназначенный для двоих. В этот дом однажды непрошеным гостем явилась смерть и поразила младшего из них, Жюля, внезапно прервав это небывалое сотрудничество.

Оставшийся в живых Эдмон боготворит покойного. Несмотря на молчаливый характер, на гордую, надменную сдержанность, он вспоминает о брате с прелестной, почти женской нежностью. За его словами чувствуется безграничная скорбь и нечто большее, чем дружба. «Он был любимцем матери!» — говорит иногда Эдмон без сожаления, без горечи, как бы находя естественным и справедливым, что такой человек пользовался всеобщей любовью.

В самом деле, то было невиданное единство двух жизней. При неустойчивости современных нравов братья расстаются чуть ли не в двадцать лет. Один путешествует, другой женится; один становится художником, другой солдатом. И когда после долгих лет разлуки случай сводит их за семейным столом, им надо сделать усилие, чтобы не встретиться как чужим. И даже при совместной жизни к какой духовной отчужденности приводит порою братьев несходство целей и грез! Хотя Пьер и Тома Корнель[113] жили под одной кровлей, первый создал «Сида» и «Цннну», а второй с трудом накропал в стихах «Графа Эссекского» и «Ариадну», а литературное сотрудничество обоих ограничилось тем, что они передавали друг другу скудные рифмы через небольшое отверстие, проделанное в потолке.

Братья Гонкуры не заимствовали друг у друга ни рифм, ни фраз. До смерти, разлучившей их, они всегда мыслили вместе. Вы не найдете прозаического отрывка, пусть даже в двадцать строк, который не был бы отмечен талантом обоих писателей и запечатлен их навеки связанными именами. Небольшое состояние двенадцать — пятнадцать тысяч ливров годового дохода на двоих — обеспечивало им свободу и независимость. На эти деньги они вели замкнутую жизнь, состоявшую исключительно из литературных радостей и труда. Наподобие Жерара де Нерваля они пускались порой в большое путешествие по Парижу, по миру книг, избирая одинокие тропинки, ибо эти утонченные странники питали искреннее отвращение ко всему, что походит на однообразную проезжую дорогу с придорожными столбами, телеграфными проводами и кучами щебня по обочинам. Так шли они рука об руку, роясь в жизни и в книгах, изучая особенности нравов, неведомые уголки, редкие брошюры, и с одинаковой радостью, с одинаковым интересом срывали всякий новый цветок, где бы он ни вырос — на развалинах истории или на грязной мостовой парижского предместья. Усталые и довольные, они возвращались в свой отейльский домик и, словно ботаники или натуралисты, высыпали на большой письменный стол двойной урожай наблюдений, свежих образов, хранящих запах природы и зелени, метафор, ярких, как цветы, и пестрых, как экзотические бабочки, и не знали ни минуты отдыха, пока все это не было разобрано и систематизировано.

Из двух принесенных охапок составлялась одна, каждый со своей стороны описывал виденное; затем они сравнивали обе страницы, чтобы дополнить их и слить воедино. Явление небывалое, подтверждающее общность труда и мыслей обоих братьев: порой, удивленные и взволнованные, они обнаруживали, что за исключением каких-нибудь мелочей, забытых одним и подмеченных другим, обе страницы, написанные порознь, но пережитые вместе, похожи одна на другую.

Почему же наряду с успехами, которые слишком легко достаются иным, такая любовь к искусству, такой усердный труд и столько драгоценных качеств, присущих этим исследователям и творцам, принесли братьям Гонкурам запоздалое и как бы вынужденное признание? При поверхностном взгляде на вещи это может показаться непонятным. В чем же дело? А в том, что эти изысканные лотарингцы, эти аристократы духа были в искусстве подлинными революционерами, а французская публика, во многом напоминающая Жозефа Прюдома, любит революцию лишь в политике. Своими страстными поисками материалов о современности, своим интересом к автографам и эстампам братья Гонкуры положили начало новому методу не только в истории искусства, но и в истории вообще. Если бы они избрали какую-нибудь специальность — во Франции многое прощается специалистам, — скажем, остановились бы на истории, то, быть может, вопреки своей оригинальности и получили бы признание и мы увидели бы неугомонных братьев восседающими под пыльным куполом Академии рядом с Шампаньи[114] и герцогами де Ноан.[115] Но нет! Стремясь и в литературе к жизненной правде, к документальной точности, они стали — ведь теперь в моде всякие школы — во главе школы молодого поколения романистов.

Историки, которые пишут романы! Пусть бы исторические романы, но нет! Таких романов, какие сочиняют Гонкуры, еще никто не читал: это не перепев Бальзака, не опошление Жорж Санд, а серия картин — вот что значит быть любителями эстампов! — с едва намеченной завязкой и огромными пробелами между главами — подлинными ловушками для воображения буржуазного читателя. Прибавьте к этому совершенно новый стиль, исполненный неожиданностей, исключающий штампы, стиль, в котором оригинальность оборотов и образов преграждает доступ избитым мыслям. Вспомните, кроме того, обескураживающие вольности писателей, разъединение слов, привыкших ходить в одной упряжке, как пара волов на пашне, стремление к их отбору, скандальную манеру говорить обо всем, и удивляйтесь после этого, что Гонкуры не сразу завоевали признание толпы!

Уважение просвещенных людей, восторги, которые венчают писателей, знаменитые друзья — все это встретило Гонкуров в начале их пути. Великий Мишле[116] захотел познакомиться с молодыми людьми. Честь, которой он удостоил братьев как историков, Сент-Бев, в свою очередь, оказал им как романистам. Сочувствие к ним непрерывно росло. В мире живописцев только и разговору было целый год, что о «Манетте Саломон» — этой замечательной серии рисунков пером. «Жермини Ласерте» вызвала еще больше шума, чуть ли не скандал. Книга ошеломила утонченный Париж своим страшным откровением о бедствиях простонародных кварталов. Зато с восторгом было встречено описание танцулек в «Черном шаре» под возбуждающие звуки оркестра, среди смешанного запаха помады, газа, табачного дыма и подогретого вина.

Читателей пленили парижские пейзажи Гонкуров, повлекшие за собой столько подражаний, а тогда сверкавшие новизной: внешние бульвары, холмы Монмартра, толпы гуляющих возле старинных укреплений, известковая почва предместья, усеянная осколками бутылок и устричными раковинами. Картина особых нравов предместья, дерзко раскрытых, смело изображенных, таких близких и вместе с тем таких далеких, поражала своей оригинальностью всякого, кто понимает прочитанное.

Но широкая публика еще не была завоевана.

Правда, люди театра исподволь обкрадывали книги Гонкуров — признак, хороший для романиста. Но эти искусные инсценировки приносили выгоду и славу лишь своим авторам. После стольких прекрасных, талантливых книг имя Гонкуров было почти неизвестно вне узкого круга читателей.

Оставалось ждать случая, и он явился. Удача как будто улыбнулась братьям. Просвещенный директор театра Эдуард Тьерри принял к постановке «Анриетту Марешаль». Подумать только: три больших акта во Французской комедии! Дело нешуточное! Наконец-то удастся привлечь внимание рассеянной, равнодушной публики, более неуловимой, чем Галатея. А когда публика окажется здесь, под рукой, ей волей-неволей придется слушать и судить. Можно не читать книги, даже гениальной, но пьеса всегда достигает слуха.

Так нет же, зрители и на этот раз ничего не услышали. Роковое стечение обстоятельств! Достаточно было пустяка, нелепого пустяка. Распространился слух, будто пьесу навязала театру некая принцесса императорской фамилии. Молодежь Латинского квартала пришла в ярость, был составлен заговор, и всячески подавляемая политика, которая проявлялась где и как могла, проявилась на этот раз в ущерб двум безобидным писателям. «Анриетта Марешаль» была сыграна пять раз, но никто не расслышал ни слова.

Ясно помню оглушительный шум в зале, а главное, вид артистической в вечер премьеры. Ни завсегдатаев, ни актеров! Все сбежали, подхваченные вихрем бедствия. И среди этой прибранной, навощенной пустыни с высоким роскошным потолком под взглядами огромных портретов стояли возле камина двое молодых людей. «Откуда эта ненависть? — недоумевали они. — В чем мы виноваты?» Они держались достойно, гордо, но сердце у них все-таки сжималось от грубости нанесенного оскорбления. Старший брат, бледный как полотно, — .утешал младшего, блондина с нервным, одухотворенным лицом, которого я видел тогда в первый и последний раз.

И, однако, их произведение было прекрасное, новое, смелое. Вскоре после этого те самые люди, которые освистали «Анриетту Марешаль», встретили бурными аплодисментами «Элоизу Паранке»[117] и «Пытки женщины» — две пьесы, по всей вероятности, вдохновленные «Анриеттой Марешаль», действие которых тоже развивается со стремительностью мчащегося поезда. Вспомните первый акт драмы Гонкуров: бал в опере, толпу народа, издевающиеся, орущие маски, беготню, перебранку, всю эту картину подлинной жизни, ироничную и четкую, как рисунок Гаварни, — разве это не было натурализмом в театре за пятнадцать лет до появления самого слова «натурализм»?

«Анриетта Марешаль» провалилась? Ну что ж, надо снова приниматься за работу. И в своей отейльской келье братья усаживаются за большой письменный стол. Они пишут монографию о жизни и творчестве Гаварни, которого они оба знали и любили, книгу интересную, как роман, точную и насыщенную фактами, как музейный каталог. За ней следует «Госпожа Жервезе» — наиболее законченное, без сомнения, лучшее, но и самое высокомерное и сугубо личное произведение Гонкуров.

Никакой интриги, простая психологическая история женщины, замечательная одиссея ее духа, напряженной жизни которого в конце концов не выдержали нервы. Начало ее духовного пути — свободное самосознание, а гибнет она в Риме с его возбуждающим климатом, в тени руин, в мистической, усыпляющей атмосфере церквей, в дыме ладана, окутывающего католическое богослужение. Книга была великолепна, неудача оказалась полнейшей. Ни одной критической статьи, с трудом разошлись триста экземпляров.

Это была капля, переполнившая чашу. Человек чуткий, болезненный, с почти женской душой, живший надеждами, находивший опору лишь в горячке труда, младший брат не вынес потрясения. Что-то сломалось в нем — так вздрагивает и разбивается от слишком грубого диссонанса хрустальный бокал, поставленный на гулкую крышку рояля. Жюль ослабел, зачах и умер. Художник — не отшельник. Сколько бы он ни ставил себя вне толпы или над ней, в конечном счете он пишет именно для нее.

А кроме того, писатель любит книги, романы — выстраданный плод своего чрева, свою плоть и кровь. Может ли он оставаться безучастным к их судьбе? Удар, поразивший их, поражает и его. Самый закаленный автор, словно под действием таинственных чар, кровоточит от ран, нанесенных его творениям. Мы разыгрываем из себя рафинированных эстетов, но толпа крепко держит нас. Мы презираем успех, неуспех же нас убивает.

Можете себе представить отчаяние оставшегося в живых брата, отныне одного на свете и тоже как бы умершего, ибо он потерял половину своей души! В другое время он, вероятно, не выдержал бы. Но тогда была война. Сначала осада, затем Коммуна.

Грохот пушек в открытом со всех сторон Отейльском предместье, свист снарядов, крушение привычного уклада жизни, война с иноземцами, война междоусобная, убийства, пожары, шум, подобный шуму Ниагары, который полгода раздавался над Парижем, все заглушая, даже мысль, притупили боль Эдмона. А когда все было кончено, когда черный туман рассеялся и люди снова научились думать, он очнулся печальный, одинокий, ощущая огромную пустоту в сердце, удивленный тем, что он жив, но уже привыкший жить.

У Эдмона Гонкура не хватило мужества покинуть отейльский домик, полный воспоминаний о том, кого он оплакивал. Он остался в нем, замкнутый, грустный, связанный с жизнью только трудом, да и то почти механическим, — заботой о коллекциях, уходом за садом; он поклялся никогда больше не писать; книги, письменный стол внушали ему ужас.

В один прекрасный день, сам не зная почему, он очутился на своем обычном месте с пером в руке. Сначала было тяжело. Эдмон не раз оборачивался, как в былые времена, чтобы спросить брата о каком-нибудь выражении, слове, и, увидев пустое кресло, бледнел и уходил прочь. Но что-то новое, неожиданное, а именно успех, влекло его к труду, и он опять садился за стол. После «Госпожи Жервезе» время не стояло на месте и читающая публика тоже.

В литературе произошел поворот в пользу точного наблюдения, выраженного скупым, ясным языком. Читатели мало-помалу привыкали к новшествам, которые так испугали их вначале, и Гонкуры, подлинные вдохновители этого движения, входили в моду. Их книги переиздавались. «Если бы брат был жив!» — говорил Эдмон с чувством мучительной радости. И тогда он отважился написать роман «Девка Элиза», задуманный вместе с Жюлем.

Писать этот роман еще не значило для Эдмона работать одному: это было как бы продолжением труда вдвоем, посмертным сотрудничеством. Роман имел успех, хорошо раскупался. Одержанная победа была овеяна нежной грустью, болью утраты и сопровождалась чаще, чем когда-либо, словами: «Ах, если бы он был жив!»

Однако злые чары были рассеяны, в безутешном брате проснулся литератор. Невидимые нити всегда связывают искусство с действительностью, а потому первая книга, которую он написал один, была историей их жизни вдвоем, их трагически прерванного сотрудничества, историей отчаяния Эдмона, оставшегося в живых мертвеца, и его мучительного воскресения. Книга носит название «Братья Земганно».

Мы слушали взволнованные, восхищенные, с болью в сердце и смотрели в окно на лианы, на редкие кусты, на блестящую, словно лакированную листву маленького сада, все еще зеленого, несмотря на зиму. Начинавшаяся оттепель покрывала россыпью капель бассейн, увлажняла камни, между тем как солнце последних зимних дней улыбалось нам, играя на снегу. И улыбка солнца и его свет ширились, наполняли весь дом. «Правда?.. Вам нравится?.. Вы довольны?..» — ободренный нашим восторгом спрашивал Эдмон Гонкур, а висевшая против зеркала миниатюра покойного брата тоже озарялась в своей овальной золотой рамке лучом запоздалой славы.