ПЕРЕД ЛИЦОМ СТЫЛОГО ОКНА

ПЕРЕД ЛИЦОМ СТЫЛОГО ОКНА

Окно было большое, во всю стену, расчерченное на квадраты. Окно голое, без шторы, за окном бледное городское небо — седьмой этаж. Это было уже осенью на Покровском бульваре. Я пришла сюда впервые одна вскоре после переезда Марины Ивановны, пришла в качестве курьера от Тарасенкова: нужно было взять переводы стихов, кажется, для журнала «Знамя».

Конечно, точных адресов, где жила Марина Ивановна и где мы бывали у нее, я теперь бы уже не вспомнила и восстановить их смогла только по ее письмам и документам. А что касается Покровского бульвара, то тогда, в те годы, говорили: «Марина Ивановна живет на Чистых прудах; мы идем к Марине Ивановне на Чистые пруды», и гуляли мы с ней по бульвару у Чистых прудов, благо было это почти рядом с ее домом. И когда недавно я сказала Нине Гордон, с которой мы бывали тогда, в 1940–1941 годах, у Марины Ивановны, но не совпадали и даже не были знакомы, — что бывали-то мы у нее на Покровском бульваре, и уточнила адрес, то Нина стала спорить, утверждая, что это был вовсе не Покровский бульвар, а Чистые пруды и что она-то уж это отлично знает, ибо она работала в помещении кинотеатра «Колизей» и часто приходила к Марине Ивановне. Конечно, мы обе уже никогда бы не нашли того дома, но то, что подъезд был в глубине двора, и был лифт, и была узкая комната с огромным окном и две веревки, протянутые через комнату, — это мы отлично помнили и разошлись лишь в одном: мне казалось, что дверь была прямо напротив окна, а Нине — сбоку.

Я запомнила три стены,

За четвертую не ручаюсь.

Кто же знает, спиной к стене?

Может быть, но ведь может не

Быть…

Я запомнила три стены, четвертая — окно, зимой в белой наледи, все забитое снежным узором, в блестках, и от его искрящейся нарядности даже как-то в комнате становилось прибраннее… У окна четырехугольный обеденный стол, заваленный, заставленный чем ни попадя, и две длинные (а может, казались длинными!) стены к окну. Направо — половина Марины Ивановны, налево — Мурина. На половине Марины Ивановны ближе к столу, на чемоданах, на ящиках — жесткое — ее ложе, покрытое пледом; налево топчан — самая модная в те годы, самая дешевая мебель — пружинный матрас на четырех пеньках, это Мурино место. Полка с книгами, простая доска на веревках, на крюках приколочена к стене. На Муриной половине у входа горкой чемоданы и над чемоданами аккуратно, на плечиках, развешаны его костюмы. На стене Марины Ивановны впопыхах, кое-как зацеплена на крюках, на гвоздях ее одежда. Голая электрическая лампочка на шнуре свисает с потолка. И две веревки от стены к стене, и на этих веревках перекинуты тряпки, полотенца, вперемешку посудные, ручные, банные. Эти две веревки и делали комнату какой-то особенно нежилой, неуютной, некомнатой…

В тетради Марины Ивановны есть запись: «— перед лицом огромного синего стылого окна.

Я, кажется, больше всего в жизни любила — уют (securit?)[64]. Он безвозвратно ушел из моей жизни…».

Тогда, в тот мой первый приход на Покровский бульвар Марина Ивановна подошла к столу и, отодвинув в сторону недопитое, недоеденное Муром за завтраком, и какой-то кулек с макаронами и еще с чем-то, и какие-то банки, склянки, сказала:

— Господи! Как я это все ненавижу!..

Она взяла с полки круглую небольшую тарелку с чернильницей, поставила на освободившееся место, окунула перо в чернила и стала считывать с машинки стихи. А я сидела рядом на стуле, уставившись в окно, за которым ничего не было, только серая муть. Я боялась оглянуться, боялась выдать свою растерянность и тоску от вида жилья-нежилья, комнаты-некомнаты, стола-нестола…

Мой письменный верный стол!

Спасибо за то, что шел

Со мною по всем путям.

Меня охранял — как шрам.

Мой письменный вьючный мул!

Спасибо, что ног не гнул

Под ношей, поклажу грез —

Спасибо — что нес и нес…

Не знаю, прочла ли Марина Ивановна что на моем лице или понимала, какое впечатление производит ее комната и стол при первом посещении, впрочем, не сомневаюсь, что ей было совершенно безразлично, что и на кого какое впечатление производит, — но почему-то, закончив считывать стихи и поглядев на меня, она сказала:

— Хорошо, что есть такой, а не треногий! Этот по крайней мере о четырех ногах, устойчивый.

«Мой письменный верный стол! Спасибо за то, что шел со мною по всем путям…» А между прочим, шел ли? И по всем ли путям? И этот гимн столу не являлся ли вожделенной мечтой именно о том исконно своем, незыблемом, ни с кем и ни с чем никогда не делимом письменном столе!?

Так будь же благословен —

Лбом, локтем, узлом колен

Испытанный, — как пила

В грудь въевшийся — край стола!

Край стола был… И на Покровском бульваре, и на Герцена, и в Голицыно, и во всех прочих ее бесприютных приютах. Но свой стол — везде ли, всегда ли?

«Стол должен быть — место незыблемое, чтобы со всем и от всего — к столу, вечно и верно — ждущему. (Так Макс возвращался в Коктебель)».

«С горечью думаю о том, что у самого посредственного фельетониста, даже не перечитывающего — что писал, есть письменный стол…».

«Все, что я хочу от «славы», — возможно высокого гонорара, чтобы писать дальше. И — тишины.

(В просторечии: пустой комнаты с трехаршинным письменным столом, — хотя бы кухонным!)»

«…и опять нет стола, а доска, годная разве только для кораблекрушения…»

«Главная беда: у меня нет твердого места для писания: в хорошей комнате, с окном и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 веч.), а в кухне — нет окна, и вся еда, и лук, и жара от примуса, и стол — непоправимо, целиком расшатанный, на к-рый гляжу с отвращением, всячески — взглядом — обхожу».

«Сейчас 6 ч. утра, пишу в кухне, за единственным столом, могущем вместить 8 корректур сразу. Из кухни не выхожу: не рукописи — так обед, не обед — так стирка и т. д…»

Это пишет она разным людям в разное время. Пишет Буниной, Шаховскому, Тесковой; пишет в 1925-м с rue Ruve из Парижа, где они вчетвером с маленьким Муром втиснуты в одну комнату. Пишет в 1935 г. из курортного местечка La Faviere, пишет из Vanves (Seine) — предместья Парижа. И даже в Бельгии, куда она приезжает погостить с Муром: «Там у меня не было письменного стола: только круглый, качкий — о нелепость! соломенный — заранее обескураживающий…»

А на Boulevard Pasteur, Hotel Innova в номере 36, куда ей пришлось переехать из Vanves, — там, в том грязном и темном номере в отеле Innova, вряд ли у нее был письменный стол!.. А на Борисоглебском в те годы после семнадцатого, когда она с девочками, а потом с одной Алей живет в столовой и на столе красного дерева стряпает, и тут же рядом печурка, на которой готовит, которую топит стульями, и стирает, намыливая щетку, и трет ею белье на этом же столе красного дерева, и переписывает книгу Волконского за тем же столом, и пишет стихи, и Аля, притулившись, ведет свой дневник…

«Мой письменный верный стол!»…

Спасибо за то, что — вслед

Срывался! На всех путях

Меня настигал, как шах —

Беглянку.

— Назад, на стул!

Спасибо за то, что блюл

И гнул. У невечных благ

Меня отбивал — как маг —

Сомнамбулу.

Аля говорила, что мать, как никто, умела справляться и расправляться с второстепенностями жизни и прожорливостью этих второстепенностей и, отсекая мелочи повседневности, умела сосредоточиться на главном, на своем в любых условиях, в любой подходящий момент, посреди хаоса и неизбывности была — папироса во рту, голова подперта ладонью, тетрадь на краю стола… «Так будь же благословен — лбом, локтем, узлом колен испытанный, — как пила в грудь въевшийся — край стола!..»

Тогда на Покровском бульваре в первый свой приход я подарила Марине Ивановне присланные ей Тарасенковым два нарядных больших блокнота, на обложке которых было яркое синее небо и левитановские желтые березки. Эти блокноты продавались на финской выставке-распродаже еще до войны с финнами, и мы все старались запастись ими впрок.

— Какая отличная бумага, — произнесла Марина Ивановна, пробуя бумагу на ощупь, — но на ней невозможно работать, будешь все время думать, что на такой бумаге надо писать что-то особенно хорошее! Это пойдет на чистовик, я буду сюда переписывать переводы начисто.

Но откинув страницу и увидев, что лист, только чуть схваченный по верхнему краю клеем, легко отделяется, сказала:

— Нет, для работы это совсем не годится, листы распадаются, это только для писем.

— А разве вы никогда не пишете на отдельных листах?

— Нет. Листы легко теряются, тетрадь вернее сбережет. Надежнее…

Не знаю, была ли это еще гимназическая привычка писать в тетради, или дальнейшая скитальческая жизнь приучила к этому, — знаю только, что весь литературный архив Марины Ивановны, все ее литературное наследство оставлено именно в тетрадях: «…сафьяновые альбомы юности; самодельные тетради революционных лет; тетради дареные — в нарядных переплетах; грошовые тетради эмиграции — в истрепанных обложках; тетради чернорабочих будней и праздничных беловиков. Тетради, тетради, тетради…»[65]

Это уже потом напишет Аля.

В сентябре, кажется, еще на Мерзляковском Николай Николаевич Вильмонт, работавший тогда в журнале «Интернациональная литература», принес Марине Ивановне стихи.

«H.H. принес немецкие переводы. Самое любимое, что есть: немецкие народные песни. Песенки. О, как все это я любила!» — запишет Марина Ивановна в тетради. Но и теперь она с явной любовью и удовольствием переводит эти лукавые, озорные песенки.

Что ты любовь моя —

Пора бы знать.

Приди в полночный час,

Скажи, как звать.

Приди в полночный час,

В полночный бой.

Спит матушка с отцом,

Мне спать — с тобой…

Пляшут зайцы на лужайке,

Пляшут мошки на лозе.

Хочешь разума в хозяйстве —

Не женись на егозе!

И прочие другие. И читает нам эти переводы, и, конечно, мы все в восторге, мы часто встречаемся и у Вильмонтов, и у нас на Конюшках и гуляем вместе, и все стихи, стихи, и разговоры о стихах, о книгах, и никто из нас не знает и не подозревает, в каком смятении и тревоге находится в это время Марина Ивановна, ибо как раз в эти сентябрьские дни у нее перестают принимать передачи Сергею Яковлевичу и самые мрачные мысли приходят ей в голову. Но, естественно (вернее, противоестественно для нормального общения людей), она молчит об этом и ни с кем не делится своими переживаниями и страхами, ибо, как я уже не раз упоминала, об этом тогда было не принято говорить…

Там ей объясняют, что у Сергея Яковлевича много денег, а 30 сентября прямо заявляют, что он больше «не числится»!.. И она ни жива ни мертва идет «в вопросы и ответы» — разрешалось в письменном виде запросить о состоянии здоровья и о местонахождении подследственного. Ну, что касается состояния здоровья, то в советских тюрьмах всегда у всех подследственных и осужденных здоровье было удовлетворительным, иного ответа не бывало и быть не могло. А место пребывания? На сей раз у данного объекта прежнее. И Марина Ивановна посильно успокоилась… Но, повторяю, о тех ее сентябрьских переживаниях, связанных с Сергеем Яковлевичем, никто из окружающих ее не знал, за исключением, конечно, самых близких. А я узнала только теперь, спустя 40 лет, когда передо мной лежит ее письмо к Елизавете Яковлевне, которая еще продолжала жить на даче.

«Москва, Покровский бульвар, д. 14/5, 4-й подъезд, кв. 62.

3-го октября 1940 г.

Милая Лиля,

спешу Вас известить: С. на прежнем месте. Я сегодня сидела в приемной полумертвая, п.ч. 30-го мне в окне сказали, что он на передаче не числится (в прошлые разы говорили, что много денег, на этот раз — определенно: не числится). Я тогда же пошла в вопросы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние здоровья, местопребывание. Назначили на сегодня. Сотрудник меня узнал и сразу назвал, хотя не виделись мы месяца четыре, — и посильно успокоил: у нас хорошие врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь. У меня так стучали зубы, что я никак не могла попасть на «спасибо» («Вы напрасно так волнуетесь!» — вообще, у меня впечатление, что С. — знают, а по нему — и меня. В приемной дивятся долгости его московского пребывания).

Да, а 10-го годовщина, и день рождения, и еще годовщина: трехлетия отъезда. Але я на ее годовщину (27-го) носила передачу. С., наверное, не удастся…»

Что же произошло — тогда в сентябре? Почему не принимали деньги? Нам этого не узнать, мы можем только предполагать — заключенных наказывали, лишая их передачи. Передача была единственной связью с семьей. Если Сергею Яковлевичу вручали квитанцию, что для него деньги переданы — он знал, Марина была, Марина жива, Марина в Москве. Наказывать могли за что угодно, но может быть, это было связано и с делом Эйснера (но, повторяю, это только предположения!). Алексей Владимирович Эйснер рассказывал, что приблизительно в это время в 1940 году на Лубянке его пытались заставить сознаться в том, что он был агентом НКВД в Париже и в Испании (Берия, не доверяя никому, вызывал разведчиков и уничтожал их) и что завербовал его на эту работу не кто иной, как Сергей Яковлевич Эфрон. Эйснер отрицал свою причастность к работе в органах НКВД и требовал, чтобы ему дали очную ставку с Эфроном, на что следователь ему сказал: «Ну, это уже поздно!..» или что-то в этом роде сказал. И из этих слов Эйснер делал вывод, что Сергея Яковлевича в ноябре 1940 года уже не было в живых, и считал, что верны те слухи, которые распространялись тогда среди заключенных — о том, что с Эфроном покончили сразу после его ареста. Ходила такая «параша», тюремная легенда, передаваясь из камеры в камеру, из уст в уста (я уже об этом поминала) — что Берия сам лично допрашивал Эфрона в своем кабинете и тот сказал ему все что думал и в гневе даже схватил со стола то самое пресс-папье, и Берия застрелил Сергея Яковлевича.

Эйснер, отлично знавший Сергея Яковлевича, утверждал, что тот вполне мог так себя вести. Что несмотря на мягкость, деликатность и кажущееся безволие и нерешительность он был человеком железной воли, твердых убеждений и смерти не страшился. А что касается очной ставки, то ее устраивали тогда, когда следователь был твердо уверен, что все будет разыграно по намеченному сценарию. В Эфроне он видно был не уверен…

Но вернемся к письму Марины Ивановны, написанному тогда 3 октября 1940 года.

«…Мур перешел в местную школу, по соседству, N 8 по Покровскому бульвару (бывшую женскую гимназию Виноградской). Там — проще. И — так — проще, может выходить за четверть часа, а то давился едой, боясь опоздать. А — кошмарный трамвай: хожу пешком или езжу на метро (Кировские ворота в 10 минутах). Немножко привыкла. Хорошие места, но — не мои. На лифте больше не езжу, в последний раз меня дико перепугал женский голос (лифтерша сидит где-то в подземелье и говорит в микрофон): — Как идет лифт? Я, дрожащим (как лифт) голосом: — Да ничего. Кажется — неважно. — Может, и не доедете: тяга совсем слабая, в пятом — остановился. Я: — Да не пугайте, не пугайте, ради Бога, я и так умираю от страха!

«И с той поры — к Демьяну ни ногой».

Честное слово: так бояться для сердца куда хуже, чем все шесть этажей.

С деньгами плоховато: все ушло на квартиру и переезд, а в Интер. Лит., где в ближайшей книге должны были пойти мои переводы немец. песен — полная перемена программы, пойдет совсем другое, так что на скорый гонорар надеяться нечего. Хотя бы Муля выручил те (воровкины) 750 руб.

Заказала книжную полку и кухонную (NB! Чем буду платить?) Столяр — друг Тагеров — чудный старик, мы с ним сразу подружились. Когда уберутся ящики, комната будет — посильно-приличная.

Очень радуюсь Вашему и З.М.[66] возвращению. Как наверное дико — тоскливо по вечерам и ночам в деревне! Я, никогда не любившая города — не мыслю. О черных ночах Голицына вспоминаю с содроганием. Все эти стеклянные террасы…

Замок повешу завтра — нынче не успела. Куплю новый, с двумя ключами: тот тоже есть, но куда-то завалился. Ничего — будет два.

Целую обеих, будьте здоровы.

М.»

И в тот же день Марина Ивановна заносит в тетрадь: «Нынче, 3-го, наконец, принимаюсь за составление книги, подсчет строк, ибо 1-го ноября все-таки нужно что-то отдать писателям, хотя бы каждому — половину[67]… (NB! Мой Бодлэр появится только в январской книге, придется отложить — жаль)»[68].

Это к составлению той самой книги приступает Марина Ивановна, о которой шла речь еще в Голицыно. Она расширяет свой первоначальный замысел: она хотела тогда составить сборник из двух книг — «Ремесло» и «После России», теперь она включает стихи и из тетрадей: «Из зеленого альбома + голубой книжки + розовой книжки…» — так называет она свои тетради по их обложкам.

И по первым ее октябрьским наметкам в книгу должны были войти избранные стихи 1919–1936 гг. Открывалась книга обращением к читателю «Тебе — через сто лет» и заканчивалась:

Так, когда-нибудь, в сухое

Лето, поля на краю,

Смерть рассеянной рукою

Снимет голову — мою.

Но осуществить этот замысел не удается, нет возможности втиснуть все желаемое в тот малый объем книги, который дан издательством, — всего 3000 строк, четыре авторских листа…

Марина Ивановна считает-пересчитывает строки, сокращает число стихов, взятых из одной тетради, из другой, опять подсчитывает, и получается у нее:

«После России 2312 Зеленый альбом 248   2560

На Ремесло осталось около 500 строк, а после После России ничего…»

8-го октября Марина Ивановна пишет Вильмонту:

«Покровский бульв., д. 14/5 4-й подъезд, кв. 62 (6 эт.).

Дорогой Николай Николаевич,

я выбрала стихи из Ремесла (около 500 стр.), но — ряд сомнений, самостоятельно неразрешимых. Хотелось бы поскорее Вам их показать (до переписки). Позвоните мне, пожалуйста, 1) не могли бы Вы ко мне заехать днем, когда хотите, начиная с 3 час. (к 7 1/2 час. я начинаю вечернюю возню с кухней. 2) если нет — когда мне можно заехать к Вам вечером, уже накормив Мура, т. е. между 9 ч. и 10 ч. (он приходит то в 8 ч., то в 9 ч.). Мне было бы приятнее, чтобы днем — п.ч. голова светлее (слово стерто, наверное — «могла бы». м. б.) и я к Вам, но, по-моему, Вы в эти часы дома не бываете.

Словом — как Вам удобнее.

Хотелось бы сдать книгу еще на этой неделе, будет — гора с плеч!

Не звоню, п.ч., мне кажется, Вас дома неохотно вызывают, и я боюсь. («Я всего боюсь» — мой вариант знаменитого речения Достоевского).

До свидания, милый. Жду звонка.

Мой тел. К-7-96-23

МЦ

P.S. Кроме 9-го вечером (если я — к Вам)».

«Хотелось бы сдать книгу еще на этой неделе…» — то есть сдать машинистке перепечатать.

Марине Ивановне приходится ограничивать себя определенным отрезком времени и составить книгу из стихов 1919–1925 гг, И на этот раз книга начинается стихотворением, посвященным Сергею Яковлевичу: «Писала я на аспидной доске…», — и заканчивается «Молвью». Она составляет из стихов стихотворные циклы, дает название стихам, которые ранее шли без названий. Ее смущают отдельные строки, строфы, слова в уже давно написанных, готовых стихах, даже пунктуацию она меняет, пытаясь добиться большей точности и выразительности.

«Сомнение к 1 части книги

1. И, наконец, чтоб было всем известно —

И, наконец — чтоб было всем известно! —

2. В край воздыханий молчаливых

целований молчаливых

6. Не ты ль серебряным хвостом

запуталась хвостом

7. И стон стоит (вдоль всей земли)

встает

20. И в каждом цветке неповинном

придорожном».

И прочее, прочее. Любопытно — по отрывочным октябрьским записям из тетради Марины Ивановны можно проследить, как поселяется в ней тот внутренний редактор, о котором потом напишет Твардовский, тот самый внутренний редактор, который жил в каждом из нас, кто не желал допускать, чтобы казенное перо гуляло по страницам его книги, вымарывая, сокращая или вписывая за него, предпочитая это делать своей рукой! — самоцензуровать и самоудушать себя… И, несмотря на великую свою неприязнь к веку, ко времени, в которое ей приходится существовать, на презрение свое к этому времени, на нежелание подчиняться законам его и суетности его быстротекущих дней, Марина Ивановна умеет все же по-деловому ориентироваться и в этом времени, в этих днях!

Между прочим, этот внутренний редактор приступает к исполнению своих обязанностей уже тогда в Голицыно зимой, когда Марина Ивановна получила свою книгу «После России» от Тагера и прочла ее заново, взглянув теперь на свои стихи с точки зрения возможности издать их здесь, в Москве. И не без издевки она говорила об этой своей книге, что та — совершенно негодная, в ней и есть только несколько терпимых — страниц.

Правда, это ей потом не помешает включить в один из первоначальных вариантов своего сборника 1940 года чуть ли не все стихи из этой книги. Поэт в ней побеждает, но иначе она и не смогла бы составить сборник!

Марина Ивановна с самого начала не верит, что книга ее стихов в Гослитиздате будет издана, но ей очень нужно, чтобы книга была издана, ей это крайне необходимо — книга поможет как-то узаконить шаткость и неопределенность ее положения в советском обществе и облегчит дальнейшее существование ее и сына, и она очень старается сделать книгу такой, чтобы она все же могла быть издана, чтобы была хотя бы видимость того, как надо.

Так, например, она думает, не замаскировать ли стихотворение «Бог», изменив название: «Очень хотелось бы стихи Бог (два последние). Что, если назвать Рок или Гермес (NB! Какая ерунда!) или Зевес?

Стихи к Пушкину: 1. Бич жандармов (NB! Не пойдет!)…»

Она писала раньше о стихах к Пушкину: «Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и все имеющие — обратное канону. Опасные стихи…

…они мой, поэта, единоличный вызов — лицемерам тогда и теперь…»

Она вставляет в свою книгу стихи «Бузина», помечая в скобках — «обкарнанная», ибо отлично понимает, что полностью не пройдет! И Аля говоря о книге «Избранное» — «и у нас!..» А в тетради Марины Ивановны остаются лучшие строки, пророческие строки:

Бузина багрова, багрова!

Бузина — цельный край забрала

В лапы: детство мое у власти.

Нечто вроде преступной страсти,

Бузина, меж тобой и мной.

Я бы века болезнь — бузиной

Назвала…

Но то, что для Марины Ивановны века болезнь, то для ее мужа, для Сергея Яковлевича — единственный выход заплутавшегося в своей безысходности века и единственный выход для него самого! «Бузина багрова! багрова» — его тянет в этот край, который бузина забрала в лапы, и это нечто вроде преступной страсти, которая в конечном итоге и приводит его на эшафот…

Бузина меж тобой и мной…

Марина Ивановна уделяет особое внимание и особенно много работает над стихотворением, посвященным Сергею Яковлевичу:

Писала я на аспидной доске,

И на листочках вееров поблеклых,

И на речном, и на морском песке,

Коньками по льду и кольцом на стеклах, —

На собственной руке и на стволах

Березовых и — чтобы всем понятней! —

На облаках — и на морских валах —

И на стенах чердачной голубятни[69].

Как я хотела, чтобы каждый цвел

В века?х со мной! под пальцами моими!

И как потом, склонивши лоб на стол,

Крест-на?крест перечеркивала — имя…

Но ты, в руке продажного писца

Зажатое! ты, что мне сердце жалишь!

Непроданное мной! внутри кольца!

Ты — уцелеешь на скрижалях.

Стихи эти были написаны в 1920 году, когда Сергей Яковлевич пропал без вести и был для Марины Ивановны недосягаем; теперь, в 1940-м, он тоже «пропал без вести» и тоже — недосягаем…

Теперь, в 1940-м, Марину Ивановну не устраивает вторая строфа, она хочет ее усилить, и, по словам Али, в октябрьской тетради можно найти более сорока вариантов этой строфы.

Чем только не писала — и на чем?

И под конец — чтоб стало всем известно!

Что ты мне Бог, и хлеб, и свет, и дом! —

Расписывалась — радугой небесной.

И лезвием на серебре коры

Березовой, и чтобы всем известно,

Что за тебя в огонь! в рудник! с горы! —

(Что ты — един, и нет тебе поры —)

Друзьям в тетради и себе в ладонь,

И, наконец, чтоб было всем известно —

Что за тебя в Хвалынь! В Нарым! в огонь!

Чем только не писала — и на чем?

И наконец, чтоб было всем известно:

Что нет тебя второго в мире всем,

И на стволах, не знающих сует…

И наконец, чтоб было всем известно,

Что Ты — Аллах, а я — твой Магомет —

(Не позабыть древесную кору…)

И наконец, чтоб было всем известно,

Что без тебя умру, умру, умру!

Расписывалась — радугой небесной.

И этими стихами: «Писала я на аспидной доске…» она не только открывает свой сборник 1940 года, но и, желая подчеркнуть особое значение этих стихов, особое их место в книге, просит поместить их на отдельной странице, — о чем говорит ее пометка на беловой рукописи, сделанная красным карандашом: «NB! Это стихотворение прошу на отдельном листке».

Она остается верна себе и Сергею Яковлевичу. Выступая тогда в 1921 году на вечере поэтесс, устроенном Брюсовым, она бросает в зал, где сидят холодные, голодные курсанты, стихи из «Лебединого стана», прославляющие Белую армию, белогвардейцев и в первую очередь ее белогвардейца, Сергея Яковлевича. Как тогда она была — поверх всех крепостей и тюрем, — так и теперь. Как тогда: «Чем с другим каким к венцу, так с тобою к стеночке!» — так и теперь: «Что за тебя в Хвалынь! в Нарым! в огонь!.. Что нет тебе второго в мире всем!..» И это не просто слова — это крик ее души: Сергей Яковлевич для нее действительно един, и как последовала она за ним тогда в эмиграцию и как из эмиграции обратно, в Советскую Россию, так и последовала бы она за ним и на каторгу в Сибирь…

И каким бы ни казался странным для постороннего взгляда их брак, брак этот был все же союзом, союзом ли душ, союзом ли одиночеств, но союзом, и разорвать этот союз могли только насильственным путем…

— Для меня в жизни прежде всего работа и семья, все остальное — от избытка сил, — сказала она Тагеру.

Избыток сил еще был… И в той же черновой октябрьской тетради, в которой она работает над стихами для своей новой книги, есть и набросок письма к Арсению Тарковскому. Сначала заочно, потом очно она начинает увлекаться этим поэтом с тонким нервным лицом, со вздернутыми к вискам мефистофельскими бровями, талантливым и молодым.

Где-то в октябре ей в руки попадает его книга переводов Кемине. Ее восхищают переводы, и, не зная еще адреса поэта-переводчика и не видя его никогда, она пишет ему письмо, с недомолвками и полунамеками, письмо молодой, а отнюдь не уставшей и замученной жизнью женщины.

Подлинника письма не сохранилось, все книги и бумаги Тарковского погибли в дни войны, когда она был на фронте и в госпитале. Есть только черновик письма, переписанного Алей для кого-то из тетради Марины Ивановны, и случайно пошедший гулять по рукам и напечатанный за рубежом, — то, чего Аля так всегда опасалась. Я даю точную копию черновика:

«Милый тов. Т.

Ваша книга — прелестна. Как жаль, что Вы (то есть Кемине) не прервал стихов. Кажется на?: У той душа поет — дыша. До (нрзбр) камыша… (Я знаю, что так нельзя Вам, переводчику, но Кемине было можно — (и должно). Во всяком случае, на этом нужно было кончить (хотя бы продлив четверостишие). Это восточнее — без острия, для (нрзбр) — все равноценно.

Ваш перевод — прелесть. Что? Вы можете — сами? Потому что за другого Вы можете — всё. Найдите (полюбите) — слова у Вас будут.

Скоро я Вас позову в гости — вечерком — послушать стихи (мои), из будущей книги. Поэтому — дайте мне Ваш адрес, чтобы приглашение не блуждало — или не лежало — как это письмо.

Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать, я — человек уединенный, и я пишу — Вам — зачем Вам другие? (руки и глаза) и никому не говорить, что вот, на днях, усл. мои стихи — скоро у меня будет открытый вечер, тогда — все придут. А сейчас — я Вас зову по-дружески.

Всякая рукопись — беззащитна. Я вся — рукопись.

МЦ»

И снова начинается волшебная игра, и Марина Ивановна ткет уже серебряную паутину, которая, как эолова арфа на ветру, будет звучать музыкой стихов. Когда-то она писала: «Так, выбившись из страстной колеи, Настанет день — скажу: «не до любви!» Но где же, на календаре веков, Ты, день, когда скажу: «не до стихов».

Из «страстной колеи» она так и не сумела выбиться, но день, когда «не до стихов», все же пришел. Стихи — это работа, и на эту работу нет времени и сил, потому стихов так убийственно мало! Но даже та малость, те несколько законченных стихотворений, и незаконченных, и отдельные строфы, которые есть в тетрадях последних российских лет, говорят о том, что талант ее не оскудел и что стихи были и сопровождали ее до конца дней, и это только нам осталась «непоправимо белая страница»…

Где-то в гостях Тарковский — где, он уже не помнит — читал стихи:

Стол накрыт на шестерых —

Розы да хрусталь…

А среди гостей моих —

Горе да печаль…

Присутствовала Марина Ивановна, и 6-м марта 1941 года помечены ее стихи:

Все повторяю первый стих

И все переплавляю слово:

— «Я стол накрыл на шестерых…»

Ты одного забыл — седьмого.

Невесело вам вшестером.

На лицах — дождевые струи…

Как мог ты за таким столом

Седьмого позабыть — седьмую…

Невесело твоим гостям,

Бездействует графин хрустальный.

Печально — им, печален — сам,

Непозванная — все печальней.

Невесело и несветло.

Ах! не едите и не пьете.

— Как мог ты позабыть число?

Как мог ты ошибиться в счете?

Как мог, как смел ты не понять,

Что шестеро (два брата, третий —

Ты сам — с женой, отец, и мать)

Есть семеро — раз я на свете!

Ты стол накрыл на шестерых,

Но шестерыми мир не вымер.

Чем пугалом среди живых —

Быть призраком хочу — с твоими,

(Своими)…

Робкая как вор,

О — ни души не задевая! —

За непоставленный прибор

Сажусь незваная, седьмая.

Раз! — опрокинула стакан!

И все, что жаждало пролиться, —

Вся соль из глаз, вся кровь из ран —

Со скатерти — на половицы.

И — гроба нет! Разлуки — нет!

Стол расколдован, дом разбужен.

Как смерть — на свадебный обед,

Я — жизнь, пришедшая на ужин.

…Никто: не брат, не сын, не муж,

Не друг — и все же укоряю:

— Ты, стол накрывший на шесть — душ.

Меня не посадивший — с краю.

Как начинала она стихами о любви — так и закончила. Как была она, в общем-то, всю жизнь — «седьмой», так до конца и осталась…

Встретилась она с Тарковским у Яковлевой в Телеграфном переулке, в ее единственной комнате с зелеными стенами, где стояла старинная мебель красного дерева и на полках французские книги в кожаных переплетах. «Они познакомились у меня в доме. Мне хорошо запомнился тот день. Я зачем-то вышла из комнаты. Когда я вернулась, они сидели рядом на диване. По их взволнованным лицам я поняла: так было у Дункан с Есениным. Встретились, взметнулись, метнулись. Поэт к поэту. В народе говорят: любовь с первого взгляда…»

Яковлева в свои уже «за пятьдесят» еще сохраняла следы былой красоты, была моложава и любила вести разговоры и о своих, и о чужих увлечениях. Была несколько сентиментальной и романтически настроенной натурой. Дочь богатых родителей, жена богатых мужей, она часто до революции жила за границей и отлично владела французским языком. В молодости она посещала литературно-художественный кружок на Большой Димитровке, где хозяином был Брюсов. Там впервые она увидела Марину и Асю, которых сопровождал Волошин.

Теперь Яковлева зарабатывала на жизнь переводами, вела общественную работу в групкоме при Гослитиздате и по субботам собирала у себя молодых поэтов-переводчиков. Она идеализирует отношения Марины Ивановны и Тарковского. Тарковский был лет на пятнадцать моложе Марины Ивановны и был ею увлечен, как поэтом, он любил ее стихи, хотя и не раз ей говорил:

— Марина, вы кончились в шестнадцатом году!..

Ему нравились ее ранние стихи, а ее поэмы казались ему многословными.

А Марине Ивановне, как всегда, была нужна игра воображения! Ей нужно было заполнить «сердца пустоту», она боялась этой пустоты.

Однажды она об этом прямо говорит, и разговор этот происходит где-то в конце августа 1940 года во Вспольном переулке, во дворе у Вильмонта, которым она тогда еще увлечена. Она с Муром зашла за Тарасенковым, за мной на Конюшки, и мы все вместе отправились к Вильмонтам, куда были званы. Это было совсем неподалеку от нас — требовалось только пересечь площадь Восстания и по Садовой свернуть направо, на Малую Никитскую, а там первый переулок налево и был Вспольный, где в самом конце его, в доме 18, на втором этаже жили и Вильмонт и Тата Ман.

А на углу Вспольного и Малой Никитской (нынешней улицы Качалова) в особняке за высокой каменной стеной обитал не кто иной, как сам всемогущий Берия! Жил ли он тогда уже там в сороковом, мы с Татой теперь никак не могли вспомнить; я узнала о том, что он там живет, уже после войны, когда моему сыну было лет шесть и мы гуляли с ним там, и ему приспичило встать по нужде у этой каменной стены, и сразу из-за угла Вспольного на меня выскочил военный, как я потом уже догадалась, один из охранников Берия, и стал орать, что я нарушаю правила общественного порядка» Я, обозленная тем, что он испугал сына, в свою очередь налетела на него, мы обменялись весьма нелестными комплиментами, и он мне пригрозил, что если еще раз меня заметит тут, то отправит куда следует… Придя домой, все еще разгоряченная перепалкой, я рассказала о происшедшем отцу, на что было замечено, что для прогулок я бы могла выбрать подальше закоулок и что мне следовало бы знать, кто там живет!.. А у Таты Ман иное летосчисление, она была неисправимая кошатница и счет времени вела по кошкам — она помнила только, что в тот год, когда там поселился Берия, заколотили все чердаки во Вспольном переулке и в округе и не разрешали жильцам сушить белье на чердаках и пользоваться чердаками. А кошка Таты не подчинялась распоряжению властей, она отыскивала лаз и забиралась на чердак, но выбраться оттуда не могла и оглашала переулок отчаянным кошачьим ором, и Тате приходилось звонить в районное отделение милиции и умолять отпереть чердак и вызволить ее кошку. И милиционер приходил, и отпирал чердак, и выпускал ее кошку, и снова запирал дверь на чердак. И уж, конечно, не из любви к животным он приходил…

Но жил ли Берия тогда уже во Вспольном?! Во всяком случае, мы с Мариной Ивановной проходили мимо без трепета и опасения то ли потому, что он там не жил, то ли потому, что мы этого не знали. Мы шли гуляючи, не торопясь и все же прибыли к дому Вильмонтов минут за пятнадцать до назначенного срока.

У Марины Ивановны и Тарасенкова была привычка приходить в гости, как на премьеру, загодя. Я стала уговаривать их подождать и не подниматься на второй этаж к Вильмонтам, а посидеть пока во дворике, памятуя, как прошлый раз мы вот так же пришли чуть раньше и застали Тату в комбинации. Стол был накрыт для приема гостей, но она не успела одеться и, смущаясь, пряталась за ширмой, Вильмонты жили, как и большинство из москвичей, в коммунальной квартире, в одной комнате, служившей им и спальней, и столовой, и гостиной, и кабинетом на двоих, ибо они работали дома: переводили и писали. Мур поддержал меня, и мы остались во дворе. Марина Ивановна уселась на скамейку под тополем: там тоже рос огромный тополь, который рухнул неожиданно в ночь объявления войны. На колени к Марине Ивановне прыгнула неизвестно откуда взявшаяся очередная кошка Таты и, свернувшись клубочком, блаженно замурлыкала, а Марина Ивановна заговорила о том, что она любит кошек и кошки любят ее и что это единственная уготованная ей на земле взаимность. Но, впрочем, кошки поступают, как и люди, и тоже уходят от нее, и она стала рассказывать про какую-то дикую бродячую кошку, с которой у нее был не так давно роман (я так и не поняла, было ли это в Голицыно, или еще в Болшево, или, быть может, уже на улице Герцена в Москве). Кошка та приходила к ней регулярно на свидания, она кормила ее и разговаривала с ней, ибо ей не с кем было больше говорить, и кошка ее понимала.

Мур, который не терпел подобных разговоров матери и не скрывал этого, демонстративно отошел в сторону и, повернувшись к нам спиной, сшибал прутиком листья с кустов. А Марина Ивановна продолжала говорить, что это ведь совсем неважно, с кем роман, роман может быть с мужчиной, с женщиной, с ребенком; у нее был роман с дочерью Алей, когда та была совсем маленькой девочкой, роман может быть с книгой, она столько раз перечитывала Сигрид Ундсет, ей не хотелось расставаться с Кристин… В конечном итоге это все равно, с кем, ведь важно только, чтобы не было этой устрашающей пустоты! Душа не терпит пустоты, а для нее, для Марины Ивановны, пустота — это просто погибель…

Было что-то безысходно трагическое и в ее позе, в том, как она сидела с кошкой на коленях под деревом, и в том, как она говорила, и, казалось, даже и не нам говорила, а сама с собой говорила. И Мур, стоявший спиной и косивший прутом крапиву…

Когда ночью мы возвращались домой, проводив Марину Ивановну и Мура, Тарасенков вдруг неожиданно спросил меня:

— Ты бы согласилась писать такие стихи, как Марина Ивановна, но с условием быть такой, как она, прожить ее жизнь?

И я не задумываясь сказала:

— Да…

Я была молода и, конечно же, мечтала жить в вечности и была готова пожертвовать «сегодня» во имя «завтра». Писать такие стихи! Я понимала, что Марина Ивановна платит за все слишком дорогой ценой, как она и сама об этом поминала, но постичь до конца всей мучительной сложности тот, как и из чего рождаются ее стихи, — не могла.

Все увлечения Марины Ивановны тех последних лет проходили на глазах у всех нас. Она их не таила. Она была всегда напряжена и сдержанна, но не маскировалась, не скрывала, кому в данный момент царственно дарила свое внимание.

Когда это был Вильмонт, она могла зайти за ним в редакцию «Интернациональной литературы», чтобы пообщаться на обратном пути. Впрочем, будучи верной себе, она писала ему письма. Писала по-немецки, готическим шрифтом[70]. Она говорила, что Вильмонт похож на Рильке, он напоминает ей Рильке, которого, кстати, она никогда и не видела. Вильмонт сердился: причем тут Рильке? Но она ведь увлекалась Вильям-Вильмонтом, каким он представлялся ее воображению, — каким она его творила!

Вильмонт был отпрыском древнего рода, он сам мне рассказывал, что по одной линии он даже восходил к Мартину Лютеру, по другой — к митрополиту Филиппу. Тот был правдолюбец, правдоборец и благочестив и, не приемля безобразий и беззаконий, чинимых опричниками, требовал отмены опричнины! Чем и вызвал гнев Ивана Грозного и был низложен в монахи и заточен в Тверском Отрочь-монастыре, где в 1569 году Малюта Скуратов и удушил его по велению царя. За мученичество свое митрополит Филипп был причислен к лику святых…

Таковыми были предки. А потомок столь прославленных искателей правды и борцов за правду и истинную веру был просто милый, тихий московский интеллигент. В душе, быть может, и искавший все ту же истинную правду, но лишь в душе! Ибо житие его пришлось на времена тоже суровые, и если бы он и был замучен, то посмертно к лику святых его бы не причислили, а разве что только к лику реабилитированных…

Да, Николаю Николаевичу досталась странная фамилия — Вильям да еще Вильмонт! Но что поделаешь, если пра-пра-бабки и пра-пра-деды вели себя столь непозволительно вольно, женясь и выходя замуж за кого им вздумалось, и теперь в их потомке текла кровь и французов, и поляков, и немцев, и шотландцев, и русских — словом, как он сам шутил: «Не кровь — коктейль!!!»

Он был блондинистый, голубоглазый, склонный тогда уже, в годы знакомства с Мариной Ивановной, к несколько излишней полноте. В нем было одновременно что-то и от Пьера Безухова, и от мистера Пиквика. Голос у него был какой-то особый, очень тонкий, капризный, и, казалось, вот-вот сломится на высокой ноте.

Он был близорук, рассеян и, должно быть, позже всех догадался о чувствах, питаемых к нему Мариной Ивановной, и был этим, как казалось нам, смущен и иной раз сердился на Бориса Леонидовича, когда тот перепоручил ему заботы о Марине Ивановне, говоря: «Коля это сделает, Коля все знает, он все может…» Николай Николаевич был эрудитом, знатоком поэзии, сам в молодости писал стихи и с юных лет был не просто дружески, но семейно связан с Пастернаком. Он был специалистом по немецкой литературе, переводил, писал статьи; в то время как раз появилась в печати одна из его работ о Томасе Манне, а для Марины Ивановны немецкая литература — дом родной! Да и вообще ей должно было быть интересно с Николаем Николаевичем…

Интересно было Марина Ивановне и с Тарковским… Тарковский рассказывал, как однажды Марина Ивановна позвонила ему в два часа ночи. Он только проводил ее из гостей и был напуган, думая, что с ней что-нибудь случилось, но ничего с ней не случилось, а у нее просто оказался его платок. Какой платок? И что за надобность звонить об этом ночью?! Его носовой платок, и метка его, «А.Т.» Но у него нет платков с меткой — его платки никто никогда не метил! Нет, у нее в руках его платок, и на нем его метка, и она сейчас же должна вернуть ему платок.

— Но вы с ума сошли, Марина, уже два часа ночи, пока вы доберетесь, будет три, а потом вас надо провожать!.. И зачем мне этот платок, я приду за ним к вам завтра, если вы этого хотите.

Нет, она сейчас должна вернуть платок, пусть ждет. И положила трубку. И принесла платок, на котором действительно стояла метка, были вышиты инициалы «А.Т.»

Должно быть, ей было нужно, необходимо видеть его именно в тот момент, а не завтра — так она задумала, так ей вообразилось…

Когда-то давно Марина Ивановна сказала:

Ко мне не ревнуют жены:

Я голос и взгляд.

Но это было все же не всегда и не совсем так. Умница Тата легко и просто смотрела на увлечение Марины Ивановны, но все же и она (как мне казалось) время от времени «поскрипывала».

А Тоня Тарковская[71], должно быть, и вправду ревновала. Это было милое, доброе и, видно, наивное существо. Она уверяла, что ожерелье, которое ей подарила Марина Ивановна — душит и она не может его носить, и что Марина Ивановна чернокнижница и знает наговор и что достаточно только взглянуть в ее колдовские зеленые глаза, чтобы понять это.

Как-то у нас на Конюшках зашел разговор о той самой книге Сигрид Ундсет «Кристин, дочь Лавранса», которую Марина Ивановна так любила. Мы все тогда читали этот роман, и я сказала, что любовь Кристин кажется мне несколько надуманной: эта безумная страсть, убийство, колдовство — все ради того, чтобы любимый мужчина был с тобой! Марина Ивановна возразила, что в наш век любовь просто выродилась и люди разучились любить… Это как если бы художник рисовал не красками, а водой, которой он смыл палитру. И добавила, что, по ее мнению, образ Кристин самый яркий из женских образов, созданных во всей мировой литературе за все века.

Кто-то заметил, что в этом романе, собственно говоря, и есть только одна Кристин, а мужчины там, как тени, и играют подсобную роль, они статисты.

— Как и в жизни! — сказала Марина Ивановна. — В любви главная роль принадлежит женщине, она ведет игру, не вы, она вас выбирает, вы не ведущие, ведомые!..

— Но, Марина Ивановна, оставьте нам хотя бы иллюзию того, что мы вас все же завоевываем!..

— Ну, если вам доставляет удовольствие жить ложью и верить кошачьим уловкам тех женщин, которые, потакая вам, притворствуют, — живите самообманом!

Но самообманом, в общем-то, жила она сама, придумывала людей, придумывала отношения, придумывала ситуации. Она была и автором, и постановщиком этих ненаписанных пьес! И заглавную роль в них исполняла сама.

Она, должно быть, и правда верила, что видела однажды ночью лицо Тони, жены Тарковского, прильнувшее к ее окну на Покровском бульваре, и ее метнувшуюся тень..» И это на седьмом этаже, на узеньком декоративном балкончике, который по прихоти архитектора опоясывал фасад, так что на балкончик этот выходили окна всех квартир, но ни одной двери![72]

Каждое новое увлечение она переживала, словно бы все было в первый раз, в ней жила неистребимая молодость чувств и восприятия. «Во мне — таинственно! — уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением — изумлением — и доверием…» Это она записала все в той же тетради 1940 года, когда ей уже было сорок восемь лет.

Она была женщиной, и, быть может, в большей степени, чем другие! И более уязвимой, и более ранимой, и более других нуждавшейся в любви, но в силу своего характера, темперамента, тех бурь, которые бушевали в ней, она, — столь гениально умевшая выразить себя в стихах и в прозе, — не очень-то, видно, умела «выразить» себя в жизни, в жизненных ситуациях, в отношениях и столкновениях с людьми, она была вне нормы той принятой и устоявшейся обыденности, средственности отношений, она была инопланетянином. Она и те, с кем она сталкивалась, шли по разным параллелям. И она страдала от отсутствия взаимности. Она пыталась уговорить себя, что «презрение ко мне есть презрение к себе, к лучшему в себе, к лучшему себе…» Но это не приносило ей успокоения и счастья. Она писала: «Когда мы молоды, они нам не дают проходу. Когда мы уже… они идут на нас как на вещь (личный опыт)». Она видела себя в зеркале, себя сорокового года: «…убитую, и такую плачевную… просто смеюсь! — (Это я???)». И еще раньше: «Я очень постарела… почти вся голова седая… и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия…» Но «мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались — как в хлебе. (И скромно — и безумно по требовательности)».

Говорила она это Тесковой в 1936 году, могла это сказать и в 1940-м…

По словам Яковлевой, Тарковский — «последний всплеск Марины»; быть может, и так — времени у нее уже оставалось слишком мало… После того, как весной 1941 года на книжном базаре Тарковский не подошел к Марине Ивановне и она на него рассердилась, то, по заверению Яковлевой, они больше уже не встречались. Но мы как-то разговорились с Арсением и он сказал, что виделись они с Мариной Ивановной почти до самого ее отъезда, и однажды, уже в дни войны, столкнулись на Арбатской площади, и их настигла бомбежка, и они укрылись в бомбоубежище. Марина Ивановна была в паническом состоянии. Она сидела в бомбоубежище, обхватив руками колени, и, раскачиваясь, повторяла все одну и ту же фразу:

— А он все идет и идет…

Октябрь 1940 года.

У Мура в дневнике есть запись:

«6.X.40… Возьму у Тарасенкова Олдингтона и Хаксли.

8.X.40… Взял у Тарасенкова Грина и «Закономерность» Вирты.

17.X.40… Тарасенков — полезнейший человек — живая библиотека: я питаюсь его книгами…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.