В КОМНАТЕ ЗООЛОГИЧЕСКОГО МУЗЕЯ

В КОМНАТЕ ЗООЛОГИЧЕСКОГО МУЗЕЯ

Лето Марина Ивановна провела на улице Герцена, дом N 6, квартира 20, это был университетский дом, и квартира принадлежала известному академику биологу Алексею Николаевичу Северцову, сыну знаменитого зоолога, зоогеографа Николая Алексеевича Северцова, неутомимого путешественника, исследователя Памира, где есть пик его имени, а на Заилийском Алатау в избушке метеоролога я заночевала однажды на леднике Северцова, во время одной из моих дальних поездок…

Николай Алексеевич умер в 1885-м, а Алексей Николаевич в 1936 году. Так что к тому времени, когда дом на Герцена приютил Марину Ивановну, в академической квартире жила дочь А. Н. Северцова, внучка Н. А. Северцова, художница Наталья Алексеевна Северцова со своим мужем искусствоведом, литературоведом, переводчиком Александром Георгиевичем Габричевским[57]. Они собирались летние месяцы провести в Крыму, как это не раз уже бывало, и Николай Николаевич Вильмонт, друг этого дома, уговорил Габричевских пустить на время их отсутствия в свою квартиру Марину Ивановну с сыном, которым некуда было деться из Голицыно.

Должно быть, это и была та самая комната, которую Марина Ивановна собиралась смотреть 3 июня, о чем и сообщила в письме к Ольге Мочаловой. Переехала ли она 7 июня прямо из Голицыно в квартиру на улице Герцена, или еще некоторое время мыкалась в Мерзляковском в том темном шестиметровом закутке, ожидала ли она, когда Габричевские отбудут на юг, или они уже отбыли, и она сразу переехала в университетский дом, — тут есть некоторая разноголосица, но, во всяком случае, в середине июня она уже живет на улице Герцена.

Попасть в этот дом можно с Моховой, через двор, и с улицы Герцена. С улицы Герцена это массивное старое здание, возведенное еще архитектором Быковским в семидесятых годах прошлого столетия, разрезает на два крыла высокая арка, выдержанная в строгих классических линиях, открывающая взору прохожих деревья и кусты, разросшиеся посередине университетского дворика. Арка эта как бы должна была разъединять и в то же время соединять два университетских корпуса, два факультета — биологический и зоологический, которые в отдаленные от нас времена размещались в этом здании, а со двора в этом же здании были квартиры профессоров.

Марина Ивановна жила, как она записала в своей тетради: «…в комнате Зоологического музея, выходящей на университетский двор, вход через арку, колоннада во входе — покой, то благообразие, которого нет и наверное не будет в моей… оставшейся жизни…»

В эту комнату «Зоологического музея» и привел меня Тарасенков в июле 1940 года.

Но когда спустя сорок лет я приехала сюда на машине с тремя молодыми энтузиастами по инициативе Льва Мнухина, у которого в его маленькой квартире целый музей Цветаевой, и он хотел заснять для истории все места, где жила Цветаева (жаль, не было с нами еще одного энтузиаста, тоже Льва, но Турчинского, собравшего все первоиздания, все книги Цветаевой, — коллекционеры, как видно, никогда не переводятся!), — то я оказалась теперь в несколько неловком положении. Следуя записи Марины Ивановны, мы прошли под аркой в университетский двор, и тут я остановилась в нерешительности: память хранила не арку, а какие-то ворота и красную кирпичную стену дома со двора и первое за углом крыльцо направо… Крыльцо за углом направо было, но квартир не было. Все правое крыло дома занимали университетские аудитории. Правда, за прошедшие годы квартиры могли и перестроить. Но почему в памяти застряли именно какие-то ворота, а не эта красавица арка?! И почему у меня такое ощущение, что я впервые прошла под этой аркой в университетский двор? И где тут могли быть ворота!?.. И уже в полной нерешительности я повела молодых людей вдоль левого крыла дома, рассчитывая тут отыскать квартиру Северцова, но все подъезды были заколочены, дом пуст, и номера квартир не обозначены. Только в одном из подъездов еще обитали жильцы, но это было уже новое поколение жильцов, и где была квартира академика Северцова, они не знали, а фамилия Габричевских им ничего не говорила, ибо и он и она уже успели уплыть через реку Стикс, догоняя отца и деда Северцовых… Но все же нам удалось встретить одну очень древнюю старушку, явно чью-то профессорскую вдову, случайно задержавшуюся в этом доме, который подлежал перестройке.

— Северцов?! — обрадовалась она. — Ну как же не знать, конечно же, отлично знала! И дочку его Наташу помню…

Оказалось, что нужная нам квартира находилась именно в этом левом крыле дома, и подъезд был не первый от арки, а самый последний, и квартира Северцовых располагалась на первом этаже налево.

Мы засняли и арку, и университетский двор, и подъезд — пустой, заколоченный, где когда-то была та квартира, прямо за спиной Зоологического музея…

Потом мы поехали дальше. В нашем списке значилось 14 объектов, мы засняли и дом в Борисоглебском, откуда Марина Ивановна уехала в эмиграцию; и музыкальную школу, куда она ходила совсем маленькой; и дом на Покровском бульваре, где было ее последнее московское прибежище; и дом в Телеграфном переулке, где она бывала в огромной коммунальной квартире, когда-то принадлежавшей семейству Яковлевых, а тогда, в сороковом, — в единственной комнате Нины Яковлевой; и дворик Вильмонтов во Вспольном переулке, неподалеку от наших Конюшков, которых уже не существовало; и, конечно же, дом номер 16 в Мерзляковском; и в квартире 27 — ту самую бывшую комнату Елизаветы Яковлевны, упирающуюся окном в кирпичную стену, и тот шестиметровый закуток, ту норку, которая когда-то служила прибежищем и Марине Ивановне, и ее семейству и где теперь жила одинокая старуха, не имевшая никакого отношения ни к Эфронам, ни к самой Цветаевой…

А меня все не оставляла мысль, что с тем университетским двором получилось что-то не то и не так и не тут я была когда-то… И почему память хранит какие-то ворота, а не арку?..

Но я знала уже по опыту, сколь сложно блуждать по катакомбам памяти, путаясь в ее лабиринтах, и какие загадки она иной раз загадывает, и какие ребусы предоставляет решать!..

И как, например, при встрече с Борисом Николаевичем Агаповым мы не раз возвращались к разговору о том вечере, когда Пастернак читал «Доктора Живаго», пытаясь вспомнить, где и когда это было и у кого, но так ничего и не могли вспомнить, кроме темного, тесного коридорчика, где все курили в перерывах между чтением, да еще — что было это вскоре после войны и где-то в каком-то переулке, выходящем на улицу Горького… А недавно мне срочно понадобилась машинистка, и мне нашли ее, сказав, что она согласилась на срочную работу, только узнав, что это для меня, но я этой машинистки не знала. Она жила в Настасьинском переулке, рядом с площадью Пушкина. Она, как-то странно и таинственно улыбаясь, провела меня по темному коридорчику в свою комнату и, отойдя к окну, наблюдала за мной, явно чего-то от меня ожидая… «Вам ничего не напоминает эта комната?» — спросила она. «Нет», — сказала я. — По-моему, я у вас впервые». — «А вы приглядитесь, может быть, вы что-нибудь вспомните!?» Комната была как комната, обычная комната человека, живущего без достатка, на скудную зарплату да еще в коммунальной квартире. Правда, на стене висели фотографии Ахматовой, Пастернака, но это ни о чем не говорило, меня предупреждали, что машинистка когда-то работала в «Новом мире». Рядом с дверью, в углу стояла широкая кровать, отгороженная занавеской на кольцах, и я, сама еще не понимая почему, сказала: «Здесь вместо занавески — стояла, кажется, ширма…» — «Ну, вот, вот, — обрадовалась хозяйка, — а вы говорите, что никогда у меня не были! Может быть, вы еще что-нибудь вспомните?!»

Но я ничего не могла вспомнить, и почему мне пришло в голову, что здесь когда-то стояла ширма, — понять не могла… «А вам приходилось слышать «Доктора Живаго» в чтении Бориса Леонидовича?» — задала хозяйка наводящий вопрос. «Боже мой!.. — завопила я, — так это, значит, у вас!.. А как мы мучились с Агаповым и не могли вспомнить… Постойте, постойте!.. Борис Леонидович сидел здесь, на этом диване в углу, и перед ним стоял маленький столик…» «Да, вот этот, на нем теперь машинка». А на столике лежала рукопись и стоял стакан с чаем. А Тарасенков сидел у стены, вот здесь, где и мы с Агаповым, и по своей дурацкой привычке раскачивал ногой и задел столик и расплескал чай, это было уже в перерыве, и, сконфуженный, вытирал столик и папку носовым платком и полой пиджака…

И, как на экране, ожили кадры давно позабытой хроники, и даже, казалось, вернулось то ощущение ошеломленности от столь необычной прозы, такой же тягучей и глуховатой, как и голос самого автора, и его наивные и тревожные вопросы, которыми он прерывал чтение: «Вам не скучно? Нет, действительно не скучно?.. Продолжать?.. А то, может быть, не стоит?.. Правда, может быть, достаточно, и вы уже успели утомиться…»

Так вот, памятуя этот случай, я и решила еще раз подойти к дому, где летом 1940 года жила Марина Ивановна, уже пешком и на улице Белинского, дом стоит на углу двух улиц, заметила ворота и вошла в них… И все встало на свое место: память не обманула, во дворе, направо, первое парадное и было то самое, и высокое крыльцо и кирпичная стена, и окно комнаты няни Северцовых, в которой тогда жила Марина Ивановна.

Был третий ход в этот университетский двор — с улицы Белинского, и мы с Тарасенковым всегда проходили через ворота и никогда под аркой, ибо арка была ниже по Герцена и нам нужно было бы возвращаться по двору назад, потому-то эта арка и не оставалась в моей памяти.

Она осталась в памяти у совсем тогда еще маленькой девочки, ей, должно быть, было лет семь, не больше, и она бегала под этой аркой и играла в университетском дворе и, быть может, попадала под ноги Марине Ивановне и нам, когда мы проходили по двору на Моховую, направляясь к кафе «Националь»: посидеть, поболтать, выпить кофе…

Весной 1961 года эта самая девочка — Аня Саакянц, уже хорошенькая, застенчивая девушка, редактор Гослитиздата, — появилась в моей квартире на Лаврушинском, держа в руках верстку книжки стихов Марины Ивановны. Первой, изданной после ее смерти в Советской Росии. Ане нужно было сверить тексты, а только в библиотеке Тарасенкова и хранились переписанные им, проверенные самой Мариной Ивановной ее стихи. Аля была в Тарусе, а верстку надо было срочно сдавать, и я, выдав тарасенковские ситцевые тетради и усадив девушку за свой стол, строго предупредила, что переписывать стихи, не входящие в сборник, не разрешается. Я свято держала слово, данное Але, что никогда никому не буду давать неизданные произведения Марины Ивановны, ибо публикация их была Алин хлеб, который ей приходилось зарабатывать трудно и скудно переводами, а право распоряжаться неопубликованным было ее правом дочери. После смерти Али я передала, что оставалось еще неопубликованным, этой самой хорошенькой девушке, что приходила тогда ко мне в 1961-м. Она потом долгие годы работала вместе с Алей и стала теперь лучшим знатоком творчества Цветаевой, и ей суждено было написать первую книгу о Марине Ивановне, изданную в Советском Союзе!

Но вернемся в тогда — в 1940 год.

То лето, самые жаркие его месяцы, прошли у Марины Ивановны в хлопотах, в тяжбе с таможней. Ей необходимо было, наконец, получить свои тетради, книги, вещи, которые уже год провалялись на таможенном складе. Фадеев в декабре 1939 года так ничего и не предпринял или не смог предпринять, и все пришлось начинать сызнова.

Николай Николаевич Вильмонт напомнил мне, что дядя его жены Таты Ман, юрист по образованию, Семен Исаакович Барский, помогал Марине Ивановне в ее хлопотах. Помню, что с первых дней знакомства и Тарасенков активно включился в эти хлопоты, добывая какие-то ходатайства в Союзе писателей, встречаясь с Павленко, о чем свидетельствует и запись в дневнике Мура, присланная мне Алей из Тарусы.

Конечно же, ни Тарасенков, ни юрист Барский сами ничего бы сделать не смогли. Здесь должно было вмешаться лицо влиятельное. И Павленко с таким лицом связался. 25 июля Марине Ивановне было наконец разрешено получить ее вещи.

В Мурином дневнике есть запись от 2.8.40.

«Завтра мать и Тарасенков пойдут на таможню добирать последний чемодан с рукописями. (Для матери и для ее знакомых — самое ценное и главное.)»

Запись от 4.8.40:

«Сегодня мы приглашены к Тарасенковым. Я очень рад к ним пойти; он очень симпатичный и благожелательный человек. От них обоих исходит впечатление какой-то свежести чувств и восприятия — они могут с настоящим жаром говорить о книге, об авторе… Тар. два раза был с матерью на таможне и сегодня придет — мать ему передаст часть своих рукописей — Тар., конечно, очень рад».

Не помню, появилась ли Марина Ивановна одна на Конюшках с тем самым своим заветным чемоданом с рукописями, или ее сопровождал Мур, или привел Тарасенков; помню только этот небольшой дорожный чемодан, плоский, темный, кажется, черный. Она поставила его на спинку круглого кожаного кресла и, отщелкнув замки, подняла крышку.

— Здесь самое для меня дорогое — письма, фотографии близких, мои тетради…

Помню, я обрядила этот чемодан в какую-то старую пеструю наволочку, чтобы он не так пылился, и мы засунули его под мою кровать, решив, что это самое сухое и самое глухое место, где его никто не тронет. В комнате у одной стены стояла деревянная кровать со шкапчиком, сделанная по эскизам отца, а впритык к ней, под углом, тахта, покрытая тяжелым, сложенным вдвое ярким паласом, который дала нам Лиля Брик, видя, что тахта прохудилась. Палас этот висел когда-то на даче у Бриков в комнате Маяковского.

Вот в этот-то угол под кроватью, за тахту мы и засунули чемодан. Потом, когда Марина Ивановна приходила, мы не раз его вытаскивали, и она что-то брала оттуда, что-то клала туда, иногда листала тетради, делала выписки. В чемодане лежали толстые, типа общих, ученические тетради и небольшого формата записные книжки на пружинках, пачки писем, туго перевязанные шнурком (в моих записках есть упоминание, что там были письма к Рильке, о которых говорила Марина Ивановна), фотографии. Мне даже казалось, что одну, лежащую сверху, я запомнила и узнала потом на стене у Али в ее комнате — то была фотография Сергея Яковлевича, должно быть, одна из последних, где у него лицо трагически обреченного — человека, все понимающего, все сознающего и покорно ждущего последнего удара судьбы… Но, может быть, мне это и причудилось.

В чемодане все было очень аккуратно разложено, и он был туго набит, и только фотографии лежали врассыпную. Тарасенков, с его бережливостью собирателя и коллекционера, не мог этого вынести и дал Марине Ивановне большие конверты, куда она сунула эти фотографии. Но показывать их — не помню, чтобы показывала, во всяком случае, не при мне, а когда ей надобился чемодан, мы с Тарасенковым старались смыться в проходную комнату к старикам, куда вела до половины застекленная дверь, и было видно, как Марина Ивановна садилась за маленький письменный столик, доставшийся мне от старой учительницы, дочери коменданта Кремля последнего царя, Николая II, — такой дамский с полочками, шкапчиком и такой тесный. Мне всегда казалось, что Марина Ивановна досадует, что ей нет места удобно разложить тетради.

А порой Тарасенков подсовывал ей и свои тетради — рукописные, машинописные с ее стихами, прося проглядеть все ли в них точно. И тогда она снова садилась за этот столик. Ну, с теми тетрадями, в которые он переписывал стихи из газет и журналов, чудом иной раз попадавших ему в руки — работы Марине Ивановне было мало, там все было точно, и она быстро их пролистывала. Но вот была одна тетрадь, в которую он вписывал стихи и поэмы со слуха или с чужих переписок — тут ей пришлось потрудиться.

В тетради этой было восемьдесят страниц, исписанных мелким, убористым почерком. Там была и «Поэма Горы», и «Поэма Конца», и «Поэма Воздуха», и стихи на смерть Маяковского и много, много других.

Я видела сквозь застекленную дверь как Марина Ивановна, подперев голову руками, внимательно читала, время от времени поворачиваясь к Тарасенкову, который нависал над ней, опираясь о ее стул, и что-то выговаривала ему, явно нелицеприятное. А на полях оставляла сердитые надписи, вроде таких вот: «в «Поэме Горы», в тетради было написано — «Та гора была как гном!»

И Марина Ивановна — на полях:

«NB! Как и какая гора может быть как гном?! МЦ!»

И исправляет: «Та гора была, как гром!»

Или в «Поэме Воздуха»:

В ломо?ту

Жатв — зачем рожаем?

Исправляет «рожаем» на «рождаем» и на полях: «NB! Я бы никогда не написала «рожаем!»

Пастернак говорил, что Марина Ивановна очень серьезно относится к написанному ею «как к факту, как к документу» и она, видно, не могла допустить, чтобы в собрании поэзии хранилась тетрадь с ее стихами, неверно переписанными. Но она не только исправляла ошибки, она хотела еще быть абсолютно точно понятой и часто поясняла смысл. Так, в «Поэме Воздуха» рядом со строками:

Еврея с цитрою

Взрыд: ужель оглох?

На полях пишет — «NB! Смысл!: Ужель оглох? (Подразумевается; Бог ибо о чем же думает еврей с цитрою?)

И далее:

Мать! Недаром чаяла:

Цел воздухобор!

На полях: «NB! Здесь речь о Линдберге, в те дни перелетевшего океан и о его матери, учившей его отказываться от всех земных почестей и выгод. Если вспомню ее имя — впишу».

Не вписала. Может, не вспомнила, а может, и вспомнила, но не до этого было…

И еще там же, в той же поэме, где строки —

Как сквозь просып

Первый (нам-то — засып!)

«NB! Смысл: Мы, поэты, просыпаясь — засыпаем! NB! в этой поэме все осмысленно».

И еще и еще, не пропуская ни запятой, ни ударения.

Но это все было не главное — главным было то, что она оставила на полях «Поэмы Воздуха»: почему она ее написала, для чего она ее написала — эту самую трудную, самую жестокую, так мало понятную свою поэму…

Как мне была нужна та тетрадь, когда я работала над книгой «Скрещение судеб». Как надо мне было в том месте, где Марина Ивановна приносит Ахматовой именно «Поэму Воздуха», переписав ее за ночь, помянуть, что она сама сказала об этой поэме, но…

Тетрадь пропала! Именно эта тетрадь… А в памяти, конечно же, спустя столько лет не могли сохраниться пометки, сделанные в сороковом году. Помнилась фраза, что написана была эта поэма чтобы «опробовать смерть»! Но не было тетради, не было документа, а смутным воспоминаниям довериться я не смела…

Когда я хватилась тетради, Тарасенков уже умер, спросить было не у кого. Я перерыла все ящики, перепотрошила все папки с архивом — нигде! А у нас никогда ничего не пропадало… Не один раз я принималась рыться в книгах, понимая бессмысленность этого занятия, ибо Тарасенков мог поставить тетрадь только там, где ей долженствовало стоять. Я даже одно время стала убеждать себя, что, может, и не было этой тетради, может, мне причудилось?! Да нет, я знала, была! Мне так врезалась в память та сцена за стеклом двери и я сама с подносом в руках. Уже несколько раз я подогревала чайник и все не решалась войти, прервать… И потом после ухода Марины Ивановны, когда Тарасенков показывал ее замечания на полях — как поразило меня, что она пишет с твердым знаком и ятью! У нас никто так не писал. Была тетрадь и не было тетради…

А время шло своим чередом… И был уже 1990 год. Была зима. Ноябрь. И пришел из Америки, из издательства «Ardis» пакет. И на стол из пакета вывалилась тетрадь — та самая!! Точнее, ксерокопия тетради.

В сопроводительном письме говорилось, что издатель «Ardis» Карл Проффер, ныне покойный уже, купил эту тетрадь Александра Гладкова(?!), драматурга, мемуариста, в Москве, в конце шестидесятых годов, у букиниста. И что в записях Проффера сказано: А. Гладков был одним из немногих, кто дружил с Цветаевой, когда она вернулась в 1939 году в Россию. Но издательство, которое хотело бы издать эту тетрадь факсимильным способом, смущает то обстоятельство, что сам Гладков в своих мемуарах ни словом не обмолвился о встрече с Цветаевой. И нигде нет никаких указаний на их знакомство. А из моей книги[58] известно, что Тарасенков вел подобные тетради и он встречался с Цветаевой. Так вот, не могу ли я помочь разобраться…

О том, что это тетрадь Тарасенкова — сомнений быть не могло, достаточно было только взглянуть на почерк или снять с полки другие тетради и положить рядом! Но как эта тетрадь могла попасть к букинисту? И почему букинист продал ее Профферу, как тетрадь Гладкова?

Несколько дней я пребываю буквально в шоковом состоянии, ничего не могла понять, не могла решить этот ребус. Обзванивала тех, увы, их уже совсем немного осталось, кто в те годы встречался с Тарасенковым и Гладковым, но никто мне не мог ничем помочь. И вдруг в одном из телефонных разговоров была обронена фраза об аресте Гладкова — и меня как током ударило! Господи, да как же я могла забыть ту ночь? Да я никогда и не забывала!.. Просто в памяти, в глубинных завалах пережитого, отдельно, не перекрещиваясь, хранились воспоминания и о той ночи, и о той тетради.

А было так: после войны Гладков стал заходить на Конюшки. Его интересовала Цветаева, у него было мало ее стихов, и Тарасенков ему читал и переписывал. Гладков тоже был библиофилом, и разговоры о книгах велись бесконечно. А где-то осенью — Гладков был арестован 1 октября 1948 года, — значит, это было в конце сентября, в самый притык к его аресту, а может быть, и в ту самую ночь, этого уже не узнать, — он нас пригласил посмотреть его библиотеку. Книги у него были интересные, но собирал он хаотично, без всякой системы. Жил он, кажется, один, квартира имела холостяцкий вид. Он сам варил кофе, угощал нас. Сидели допоздна. Читали стихи, главным образом Тарасенков, и, конечно, Цветаеву. Ушли далеко заполночь. Когда мы отворили парадную дверь — машины, стоявшие у подъезда, как по команде включили фары и ослепили нас. А надо сказать, в те годы частных машин почти не было и ими не были забиты дворы, как ныне, и они не парковались у подъездов. Это могли быть только казенные машины… Тарасенков крепко взял меня под руку, и мы, ничего не видя, прошли мимо каких-то мужчин, которые нас явно разглядывали. Мы шли по тротуару, боясь оглянуться, нам казалось, что за нами идут…

— Что-то это мне совсем не нравится, — шепнул Тарасенков. — Они кого-то ждут…

Мы оказались не теми, кого они ждали, но кто знает, может, как раз они и ждали, чтобы мы ушли… По всякому случалось в те годы. Знаю только, что через день или два, не помню точно, Тарасенков пришел из редакции серый, убитый.

— Гладкова арестовали, — сказал он, — а я оставил ему эмигрантские стихи Цветаевой, переписанные своей рукой, он хотел перепечатать их для себя и для меня…

И я налетела на него, говоря, что со своей страстью к стихам, он доведет нас до Лубянки…

Но что же случилось с тетрадью после ареста Гладкова? Рукописи обычно забирались. Завалилась за книги? Не заметили?! Кто взял ее? Кто отнес букинисту? Говорят и среди кагебешников встречались сведущие, прикарманивали, придерживали, потом продавали… Ну, a коль тетрадь из дома Гладкова — то, стало быть, тетрадь самого Гладкова! Но все это не столь уже важно: главное, тетрадь уцелела! Не сгнила в подвалах Лубянки. И теперь снова встала на полку, где и стояла, правда, увы, ксерокс. Подлинник остался в Америке…

1990–1940! Страшно — вот так просто откинуть пятьдесят лет!.. Но удивительное дело, оказывается у времени разная протяженность: идешь вперед и кажется, что жить день за днем, год за годом все пятьдесят лет — это так долго, так томительно длинно… А оглянулся — годы вошли один в другой, как матрешка в матрешку и словно бы и не было их! Словно все было только вчера, вот руку протянуть и дотронешься…

…1940. Но почему Марина Ивановна отдала тогда свой чемодан на хранение именно Тарасенкову?

«Пусть хранится у вас. Я скитаюсь по чужим углам, может пропасть… Если со мной что случится — пусть лучше у вас, я вам доверяю. Делайте, что сочтете нужным. Я уверена, вы лучше меня сумеете распорядиться».

«Если со мной что случится…» Конечно же, тогда я записала ее слова механически, не вникая в их смысл, и только теперь, когда в руки мне попали ее письма тех лет, дневники, — поняла, что она жила в постоянном страхе ареста и в Болшево, и в Голицыно, и в Москве… И естественно, самое дорогое из своего архива ей надо было хранить где-то в нейтральном месте, не у себя и не у Елизаветы Яковлевны.

Но почему она выбрала Тарасенкова? Почему именно его? Он ведь был совсем новым знакомым, но, впрочем, все у нее были новыми знакомыми, даже те, с кем она встречалась до эмиграции, теперь, спустя 17 лет, тоже были новые. Но почему не Вильмонту, которым она тогда увлекалась? Быть может, именно потому, что знала, чем кончаются ее увлечения… Почему не Борису Леонидовичу? Чем Тарасенков завоевал ее доверие? Тем ли, что так действенно помог ей добыть вещи с таможни, а она очень ценила в дружбе именно эту действенность, помощь — «дружбы без дела — не понимаю…» Или он заговорил, зачитал ее стихами? Или его библиотека, подполье с паутиной и пауками были милы ее сердцу? Или ее собственные рукописные, машинописные книжки стихов, никогда и нигде не выходившие, изданные в единственном экземпляре и переплетенные самим Тарасенковым в ситец, сыграли роль?

А может быть, тополь? Тот, что оберегал наш дом и стоял на страже у крыльца? Может, ей показалось, что под сенью этого тополя в старом особнячке на булыжных Конюшках и есть то самое безопасное место? Кто знает? Она все видела по-своему, все воспринимала на свой особый, цветаевский лад, все преломлялось сквозь призму ее фантазий, забиралось ею в душу: «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба…» Быть может, и правда, тот тополь?!

Я помню, когда мы подвели ее впервые к нашему дому, ее поразило это дерево (оно всех поражало!). Она гладила его корявый ствол и говорила о своем тополе или о своих тополях, что стояли у дома ее отца в Трехпрудном, где она выросла; и читала стихи, из которых мне запомнилось только:

…Будет скоро тот мир погублен!

Погляди на него тайком —

Пока тополь еще не срублен,

И не продан еще наш дом…

И Тарасенков вторил: «…я с улицы, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится…»

А как-то зимой, когда над крыльцом свисали обледеневшие ветки, сначала отогреваясь над двумя дымоходами — потом превращаясь в длинные прозрачные сосульки, свисавшие так низко, что их приходилось обламывать, чтобы не задевать головой, — Марина Ивановна остановилась под этим нашим тополем и, подняв руку, скомандовала: «Тише!.. Вы слышите, как он звенит…»

А он, и правда, звенел…

Не знаю, почему — Тарассикову. Но, во всяком случае, в выборе она не ошиблась: он бы сохранил и при первой возможности все бы издал, и, доверяя ему, она, должно быть, это понимала. Правда, спустя месяц она обрушится на него в своей тетради…

Об этой записи в тетради Марины Ивановны я узнала из Алиного письма.

Летом 1963 года, находясь в Крымской степи и собираясь писать очерк об ученой, работавшей по защите растений, я увидела на ее лабораторном столе блекло-голубую книжку стихов Цветаевой, изданную в 1961 году, и обрадовалась, что смогу помянуть и о самой Марине Ивановне, о встрече с ней. В печати ее имя еще почти не поминались. Робко стали появляться ее стихи, а о ней самой, о ее биографии… Сколько усилий потребовалось пробить в издательстве «Советский писатель» страничку о ней! С меня требовали ничего от себя — все только, что дозволено было Орлову в предисловии к ее стихам!

Вот тогда, в 1963 году, из Крыма я и написала Але, что никак не могу вспомнить точно месяца, когда познакомилась с Мариной Ивановной я и когда — Тарасенков и нет ли каких упоминаний об этом в ее дневниках. Аля мне ответила длинным, подробным письмом с выписками и из дневника Мура, и из тетради самой Марины Ивановны про ту самую арку, что вела в университетский двор, и заканчивала она это письмо следующим абзацем: «Простите, Машенька, что так и не успела с вами повидаться. Уйма нерассказуемых дел и обязанностей; и все свободное время заняла вычитка дневников (до пяти утра неск. ночей подряд). Если что нужно — пишите в Тарусу (Таруса, Калужская, 1-я Дачная, 15) — спрашивайте, отвечу. Целую Ваша А.Э.

Есть и одна мамина, горькая, запись об А.К.»

Конечно, мне очень хотелось знать, что это за «горькая запись об А.К.», но я все колебалась, удобно или неудобно спрашивать Алю, раз она сама ничего не написала. Я думала, что на глаза Марине Ивановне могла попасться одна из «праведных» статей Тарасенкова, было куда лучше, когда он ошибался! Но в те годы он как раз мало печатался. Пока я колебалась, время шло в каждодневной суете, хлопотах, бесконечных командировках, одно наслаивалось на другое и погребло в памяти ту «горькую запись». И вспомнила я о ней и пожалела, что теперь так никогда ничего и не узнаю, уже составляя посмертную книгу Али и перечитывая ее письма…

Но все же было суждено, чтоб запись эта попала мне в руки. Алина приятельница, Ада Александровна Шкодина, с которой она жила в Туруханской ссылке, а потом та помогла ей построить дачку в Тарусе, ликвидируя этот их тарусский дом за ненадобностью уже после Алиной смерти и очищая последние закрома в сарае, в старой корзине среди бросовых бумаг обнаружила черновик Алиного письма ко мне, написанного летом 1963 года, где и была та выписка из тетради Марины Ивановны.

Страница начиналась с этой выписки. Но дело в том, что дальше, говоря о тех местах, где и когда жила Марина Ивановна в Москве в последние годы своей жизни, Аля допустила неточности: она спутала и написала, что жила Марина Ивановна в квартире Жирмунского на улице Герцена, и даже дважды упомянула эту фамилию. Потом, по-видимому сверяясь с дневниками, поняла, что ошиблась. Пришлось переписывать письмо заново; теперь она пишет, что Марина Ивановна жила «в квартире знакомых», не упоминая фамилии Жирмунского, а о том, что это была квартира Северцовых, она, должно быть, не знала, ибо те письма, которыми я теперь располагаю, Але тогда не были известны. Ее также смущает «комната Зоологического музея», она не была в этом доме и не понимает, что это может означать, и поэтому во втором варианте письма ко мне «Зоологический музей» она вычеркивает и ставит многоточие. Она много делает выписок из дневника Мура. Исписано четыре больших страницы, и та выписка «об А.К.» не умещается, и надо начинать новую страницу, но письмо и так уже получилось достаточно объемным, и потом выписка эта уводит в сторону, там разговор уже идет о другом, и Аля заканчивает письмо и, уже подписавшись, в самый притык к краю, приписывает: «Есть и одна мамина горькая запись об А.К». И явно это делает для того, чтобы потом вернуться к этой записи в разговоре — иначе зачем же ей было делать эту приписку, закончив письмо.

А выписка гласила следующее: «…Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), — как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: — Пода-айте, Христа ради, комнату! — и стою в толкучих очередях — и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами — об этом он не думает…

… — Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а — стоило бы… (Ну не «господа», — «граждане»…)»

«(Из записи в черновой тетради между 5 и 15 сентября 1940 г.)» — приписывает Аля.

Запись эта очень характерна для Марины Ивановны, во многих письмах, а их уже по неточным подсчетам опубликовано более четырех сотен, можно найти схожие жалобы и упреки в адрес ее современников и друзей. А недавно мне попал в руки дневник, который Марина Ивановна вела в 1918 году на реквизиционном пункте в Тамбовской губернии, где она оказалась, меняя ситец и спички на муку и пшено, и где ей приходилось мыть пол у жены начальника этого реквизиционного пункта, и где она писала в своей тетради (а писала она всегда, везде, в любое время, при любых обстоятельствах, писала на вокзале, в поезде, на прогулке, ее записная книжка всегда была с ней в кармане: «Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего…»), — так в том дневнике 1918 года почти слово в слово повторяется то же, что написано и в 1940-м.

«Господа! Все мои друзья в Москве и везде! Вы слишком думаете о своей жизни! У вас нет времени подумать о моей, а стоило бы…»

Марк Слоним в воспоминаниях о Марине Ивановне замечает, что в тяжкую минуту она свой гнев на несправедливости и тяготы судьбы обращала чаще всего именно на тех, кто хоть как-то и чем-то пытался облегчить ей жизнь, требуя от них невозможного и не ища истинной причины и истинных виновников своих бед и горестей.

И все же, должно быть, она была права — мы все были слишком заняты своей сегодняшней быстротекущей и такой, в общем-то, неуютной и зыбкой жизнью и не заглядывали в вечность, в которой нам не было места, а она отлично понимала, что работает именно на эту вечность, работает каторжную работу, ибо творчество — это не только вдохновение и радость отдачи, но и тяжкий, изматывающий, изнуряющий повседневный труд. А повседневность ей так мало оставляла времени на этот труд, требуя от нее иного труда, зачастую отнимающего все насущное время и силы… И если мы — те, с кем хотя бы на короткое время столкнула ее судьба, не могли сделать для нее немыслимого, то больше того, что мы делали, сделать все же могли и должны были!..

И все мы, как и те, кто встречался с ней после ее возвращения на родину, так и те эмигранты, с которыми перекрещивались ее жизненные пути в Чехии и Париже, все в одинаковой мере виноваты перед ней и несем горькую ответственность современников…

А что касается Тарасенкова и упрека по поводу комнаты, то у него у самого не было того, что называлось жилплощадью, он жил у тестя, стесняя этим его и себя, и свою жилплощадь он получит еще только в 1950 году. И был он всего лишь сотрудником журнала «Знамя», и даже не членом редколлегии, и в Союзе писателей веса не имел. А про «ночные походы» догадывался ли Тарасенков? Я об этом не подозревала, это знали только те, кого коснулось, но они молчали…

Запись из черновой тетради Марины Ивановны Аля датирует 5 — 15 сентября 1940 года — это были очень трудные дни. Впрочем, а какие были легкими!? Но в эти дни Марина Ивановна впадает уже в полное отчаяние.

Июнь-июль прошли в хождении на таможню, в добывании вещей. Затем перевозка вещей. В августе комната на Герцена превращается в склад или в камеру хранения: ящики, корзины с книгами, тюки, чемоданы, дорожные мешки. Марина Ивановна в ужасе, что все это может рухнуть и отдавить ногу Муру, который так неуклюже разворачивается в узком проходе. Она пытается рассовать вещи по знакомым, но все так тесно живут и мало что могут поставить у себя. Тарасенков устраивает корзину с книгами к своим друзьям Ельницким, которые не знакомы с Мариной Ивановной, но рады ей помочь. И на Малом Николо-Песковском в тесной передней Ельницких устанавливается эта корзина, на которую до осени все жильцы будут натыкаться. Марина Ивановна с Муром относят связки книг в букинистические магазины, но книги на иностранных языках плохо идут. Марина Ивановна раздаривает вещи, книги, но уверяет, что количество их от этого не убывает.

Она бегает по объявлениям, она дала уже четыре объявления в газете — ищу комнату, хочу снять комнату, — но с сыном никто не сдает.

А дни проскакивают, день за днем, и уже кончается август, и вот-вот вернутся с юга Габричевские, и надо съезжать. А куда съезжать?

И Муру надо первого сентября идти в школу. В какую? В школы принимают по районам, нужна справка о прописке в том районе, где находится школа. А если он нигде не прописан?! В дневнике Мура есть запись, сделанная еще 14 августа: «Тарасенков обещал мне ходатайство от ред. «Знамя» для поступления в школу…»

Без ходатайства не примут, с ходатайством приняли, и он первого сентября пошел в школу в районе Мерзляковского переулка. Но где он будет жить дальше, где они найдут комнату и найдут ли? И опять менять школу, какую уже по счету!

И еще Марина Ивановна боится жить без прописки, ее прописали на Герцена в университетском доме временно, на два летних месяца, и срок прописки миновал, и больше не прописывают, а Марина Ивановна каждую минуту ждет появления управдома, или участкового, или еще кого-то, кто напомнит ей, что она «нарушает!» И она, презирающая все земные путы, земные несвободы, условности земного бытия, — боится, панически боится «нарушить»…

И еще, каждые две недели те ее ночные походы и страх ожидания — примут или не примут передачу. «В списках не числится!» И что это будет означать — «в списках не числится»! И тем, кто не числится, лучше им от этого, хуже им от этого?! И чего им желать, чего наколдовывать, чтобы числились или чтобы не числились?.. А себе? Так хоть знает — приняли деньги — жив еще. А тогда?..

И уже лето 1940 года повторяет даты лета 1939-го. Уже идут годовщины: 18 июня годовщина приезда в Россию. 19-го — в Болшеве — свидание с мужем. 27 августа годовщина ареста Али, ровно год, как ее, в босоножках, в красной безрукавке, увели на рассвете… И ночь на 27 августа Марина Ивановна проводит на Кузнецком мосту, во дворе дома номер 24, и передает Але на Лубянку деньги. Она, должно быть, думает, что деньги передадут сразу, в этот же день, и Аля догадается, что мать помнит, что она в эту ночь была тут, рядом с ней…

И отстояв ночь в замкнутом со всех сторон дворике и просидев в приемной за решетчатой, стеклянной стеной, она бежит вниз по Кузнецкому, она всегда — бежит, легкая, стремительная, бежит к Манежу, потом мимо университета, через двор к тому корпусу, где в квартире Северцовых — старенькая няня и чудный кот, «мышиный, египтянин, на высоких ногах, урод, но божество…» Приходит в комнату Зоологического музея, заваленную ящиками с книгами, тюками, чемоданами, в комнату, из которой через три дня она должна съехать…

И, как утопающий за соломинку, она хватается за последнюю надежду, понимая, что надежда эта не надежда, но, уж чтобы все дороги были исхожены, все возможности испробованы, — она снова обращается в Союз писателей. Тогда, в тот день, 27 августа, она пишет письмо Павленко, пишет по новой орфографии без ять, без твердых знаков, нарочито изменяя своей привычке придерживаться старого правописания. И подпись «Цветаева» покажется такой непривычной для тех, кто имел дело с ее рукописями и письмами, — написанная не через ять, а через «е».

«Москва, ул. Герцена, д.6, кв. 20 (Северцова)

27-го августа 1940 г.

Многоуважаемый товарищ Павленко,

Вам пишет человек в отчаянном положении.

Нынче 27-е августа, а 1-го мы с сыном, со всеми нашими вещами и целой библиотекой — на улице, потому что в комнату, которую нам сдали временно, въезжают обратно ее владельцы.

Начну с начала.

18-го июня 1939 г., год с лишним назад, я вернулась в Советский Союз, с 14-летним сыном, и поселилась в Болшеве, в поселке Новый Быт, на даче, в той ее половине, где жила моя семья, приехавшая на 2 года раньше, 27-го августа (нынче годовщина) была на этой даче арестована моя дочь, а 10-го октября — и муж. Мы с сыном остались совершенно одни, доживали, топили хворостом, который собирали в саду. Я обратилась к Фадееву за помощью. Он сказал, что у него нет ни метра. На даче стало всячески нестерпимо, мы просто замерзали, и 10-го ноября, заперев дачу на ключ (NB! у нас нашей жилплощади никто не отнимал, и я была там прописана вместе с сыном на жилплощади мужа) — итак, заперев дверь на ключ, мы с сыном уехали в Москву, к родственнице, где месяц ночевали в передней без окна на сундуках, а днем бродили, потому что наша родственница давала уроки дикции и мы ей мешали.

Потом Литфонд устроил нас в Голицынский Дом Отдыха, вернее, мы жили возле Дома Отдыха, столовались — там. За комнату, кроме 2-х месяцев, мы платили сами — 250 р. в месяц, — маленькую, с фанерной перегородкой, не доходившей до? верха. Мой сын, непривычный к такому климату, непрерывно болел, болела и я, к весне дойдя до кровохарканья. Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиваньем в нем льда, бесконечными черными ночами, вечными болезнями сына и вечными ночными страхами. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (все эти стеклянные террасы), черноты и тоски. В город я не ездила никогда, а когда ездила — скорей кидалась обратно от страха не попасть на поезд. Эта зима осталась у меня в памяти как полярная ночь. Все писатели из Дома Отдыха меня жалели и обнадеживали…

Всю зиму я переводила. Перевела две английские баллады о Робин-Гуде, три поэмы Важа Пшавела (больше 2000 строк), с русского на французский ряд стихотворений Лермонтова, и уже позже этим летом, с немецкого на французский большую поэму Бехера и ряд болгарских стихотворений. Работала не покладая рук — ни дня роздыха.

В феврале месяце мы из Голицына дали объявление в Веч. Москве о желании снять в Москве комнату. Отозвалась одна гражданка, взяла у нас за 6 месяцев вперед 750 руб. — и вот уже 6 месяцев как предлагает нам комнату за комнатой, не показывая ни одной и давая нам ложные адреса и имена. (Она за этот срок «предложила» нам 4 комнаты и показала только одну, в которую так и не впустила, п.ч. там живут ее родные). Она все отговаривалась «броней»», к-ую достанет, но ясно — что это — мошенница.

Дальше.

Если я не ошибаюсь, к концу марта, воспользовавшись первым теплом, я проехала к себе в Болшево (где у меня оставалось полное хозяйство, книги и мебель) — посмотреть — как там, и обнаружила, что дача взломана и в моих комнатах (двух, одной — 19 метр., др. — 7-ми — метр.) поселился начальник местного поселкового Совета. Тогда я обратилась в НКВД и совместно с сотрудником вторично проехала на дачу, но когда мы приехали, оказалось, что один из взломщиков — а именно начальник милиции — удавился, и мы застали его гроб и его — в гробу. Вся моя утварь исчезла, уцелели только книги, а мебелью взломщики д. сп. пользуются, п.ч. мне некуда ее взять.

На возмещение отнятой у меня взломщиками жилплощади мне рассчитывать нечего: дача отошла к Экспортлесу, вообще она и в мою бытность была какая-то спорная, неизвестно — чья, теперь ее по суду получил Экспортлес.

Так кончилась моя болшевская жилплощадь.

Дальше.

В июне мой сын, несмотря на непрерывные болезни (воспаление легких, гриппы и всяческие заразные), очень хорошо окончил седьмой класс Голицынской школы. Мы переехали в Москву, в кв. проф. Северцова (университет) на 3 месяца, до 1-го сентября. 25-го июля я наконец получила по распоряжению НКВД весь свой багаж, очень большой, около года пролежавший на таможне под арестом, так как был адресован на имя моей дочери (когда я уезжала из Парижа, я не знала, где буду жить и дала ее адрес и имя). Все носильное и хозяйственное и постельное, весь мой литературный архив, и вся моя огромная библиотека. Все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из к-ой я 1-го сентября должна уйти со всеми вещами. Я очень много раздарила, разбросала, пыталась продавать книги, но одну берут — двадцать не берут, — хоть на улицу выноси! — книг 5 ящиков, и вообще — груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти всё мое имущество, а жила я за границей — 17 лет.

Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами. Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки.

1-го сентября мой сын пойдет в 167 школу — откуда?

Частная помощь друзей и все их усилия не привели ни к чему.

Положение безвыходное.

Загород я не поеду, п.ч. там умру — от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом — и зарежут).

Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.

Но — меня жизнь за этот год — добила.

Исхода не вижу.

Взываю к помощи.

Марина Цветаева».

Марина Ивановна передает это письмо Борису Леонидовичу либо в тот же день, 27-го, либо 28 августа, ибо 28-го Борис Леонидович уже пишет Павленко:

«28. VIII.40.

Дорогой Петя!

Я знаю, о чем тебе написала Цветаева. Я просил ее этого не делать, ввиду бесцельности. Я знаю, что Союз в этом отношении ничего не добивается, а как частное лицо ты в этом смысле можешь не более моего. Но именно потому, что она тебя знает как имя, и, значит, с твоей лучшей стороны, она заупрямилась, чтобы я тебе передал письмо. Что бы она там тебе ни писала — это только часть истины, и на самом деле ее положение хуже любого изображенного. Мне не нравится цель, с какою она так добивалась передачи письма, — «чтобы потом не говорили, зачем не обратилась в Союз». Она мне ее не открывает… Я ее знаю как очень умного и выносливого человека и не допускаю мысли, чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое. Но во всяком случае эта разгоряченная таинственность мне не по душе и очевидно не к добру.

Вместо этого всего вот что.

В ближайший свой день в Союзе прими ее и познакомься с ней. Она случайно узнала об одном молодом человеке, некоем Бендицком, призывающемся в сентябре в Кр. Армию. Его комната освобождается. Это ей подыскали знакомые. Адрес такой: Остоженка (Метростроевская), д. 18, кв.1, комн. Бендицкого. Он был согласен на такое косвенное закрепление комнаты за собой (через временное ее занятие Цветаевой). Нельзя ли выяснить через нашего юриста, какой юридич. соус можно приготовить к этой физической возможности. Цветаевой она кажется беззаконной, и она этой мысли боится даже в случае осуществимости.

Как бы то ни было, согласись принять ее, и, когда сможешь, скажи, пожалуйста, Кашинцевой, чтобы она ее вызвала по тел. К-0-40-13, и сообщи о дне и часе, когда ты ее примешь. Это единственный способ известить ее, т. к. отсюда я не успею, а ей кажется, что до 30-го тебя не будет.

Прости, наконец, и меня, что надоедаю тебе.

Твой Б.П.»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.