МЕНЯ ВСЕ МЕНЬШЕ

МЕНЯ ВСЕ МЕНЬШЕ

Новый год Марина Ивановна встречала, должно быть, у Лили, у Елизаветы Яковлевны, в Мерзляковском, об этом можно судить по реплике Мура:

— Тридцать первого мы хорошо поели у Лили…

Он всегда был голоден и любил вкусно поесть.

1941-й — для Мура был еще не последний Новый год, его последний будет 1944-й, и встретит он его на улице Горького, в доме № 25, в квартире архитектора Бурова. Там будет голодновато, и буханка хлеба, кем-то принесенная, вызовет энтузиазм присутствующих, но Мур наговорится вдосталь по-французски о Париже, о том Париже, из которого когда-то он так стремился сюда, в Москву…

А для Марины Ивановны 1941 год — последний. И начнется этот год сразу с неприятности. Правда, еще в конце старого года ей был преподнесен «новогодний подарок» — рецензию на ее книгу написал Корнелий Зелинский, тот, с которым она весной гуляла в Голицыно, написал 19 ноября, и, стало быть, уже в декабре, в начале или середине, ей становится известно об этой рецензии. 25 декабря есть запись в ее тетради: «Иду в Интернациональную, в коридоре… встречаю Живова — мил, сердечен — чуть ли не плачу.

— «Вас все так любят. Неужели это — только слова?» И в ответ на мой рассказ, что моя книга в Гослитиздате зарезана, словом (Зелинского, я всегда за авторство) формализм: — У меня есть все Ваши книги, — наверное, больше, чем у Вас, и я объявляю, что у Вас с самого начала до нынешних дней не было и нет ни одной строки, которая бы не была продиктована… (Я: — Внутренней необходимостью) — какой-нибудь мыслью или чувством.

Вот — аттестация читателя».

Марина Ивановна не очень-то верила, что книга ее стихов будет напечатана, и все же, должно быть, надежда теплилась… Такой успех был у нее в среде литераторов, так все восторгаются ее стихами, ее талантом, она завалена переводами, переводы появляются уже в печати, даже по радио читают переведенные ею стихи, у нее столько доброжелателей, да и тот же Зелинский там, в Голицыно, в марте, когда он разгребает в снегу не дорожку, а «целую дорогу весны» и гуляет с Мариной Ивановной и Муром, и навещает Мура, когда Мур болен, и приносит ему газеты, книги — «мой голицынский друг критик Зелинский», — говорит о нем Мур — там, в Голицыно, Зелинский, наверное, пел со всеми в унисон — это ведь его ни к чему не обязывало!.. Марина Ивановна не знала, что его зовут заглазно не Корнелий Люцианович Зелинский, а Корнелий Подлюцианович Вазелинский за его поведение в литературе, за кошачьи его повадки, за желание всех обольстить…

Рецензию Зелинского, быть может, в издательстве Марине Ивановне и не показали, щадя ее, а только на словах пересказали. Конечно, стихи ее могли ему не нравиться, как не нравились они и Вере Михайловне Инбер, которая говорила мне об этом не раз, а вкусы у нее с Зелинским во многом совпадали, и были они давними друзьями по группе конструктивистов; конечно, Зелинский мог не рекомендовать книгу Марины Ивановны к изданию, а может, даже просто боялся, но так отказать ей во всем! Ведь дело не только в том, что он стихи ее объявляет формалистичными, он просто зачеркивает в ней ПОЭТА! «Обладая даром стихосложения, она в то же время не имеет что сказать людям…», и потому ее поэзия «негуманистична и лишена подлинного человеческого содержания…», «клиническая картина искривления и разложения человеческой души…», «книга душная, больная», «стихи ее с того света…» и резюме — «худшей услугой Цветаевой было бы издание именно этой книги…».

«Сволочь Зелинский!..»

Это она напишет 6 января.

«…нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них один — замечательный (по усилию точно сказать — несказанное) — Юлиан Пшибось.

Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.

Не большой — целиком пропадает, распадается на случайности рифм и созвучий.

И это я — «формалист»!!!

/О, сволочь: З-ский/»

Марина Ивановна была приучена к подлости и тупости еще эмигрантских рецензентов, каких только там рецензий на нее не помещалось в эмигрантской прессе! Многие из тех рецензентов понимали в ее стихах не больше, чем Зелинский.

«…Негодование — вот что во мне растет с каждым годом — днем — часом. Негодование. Презрение. Ком обиды, растущий с детства. Несправедливо. Неразумно. Не по божески. Есть у Блока эта интонация в строке:

Разве так суждено меж людьми?»

Марина Ивановна болезненно переживает эту рецензию, она глубоко оскорблена! У Яковлевой хранился черновой экземпляр книги Марины Ивановны, сданный ею в Гослит, и там на одной из страниц рукой Марины Ивановны было написано: «Человек, назвавший эти стихи формалистичными — просто бессовестный!..»

У Мура в дневнике есть запись: «Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемыми. Теперь она понесла какие-то другие стихи — поэмы — может, их напечатают. Отрицательную рецензию на стихи матери дал мой голицынский друг критик Зелинский, Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав, и, конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью».

Бедный Мур, его то и дело бросает из жарко натопленной комнаты — в прорубь, под лед, вниз головой! То такие восторженные отзывы о стихах матери, такие похвалы, так высоко возносят ее, а то одним словом формализм — сметают все!.. Он понимает — мать поэт божьей милостью, но стихи ее «ничего общего не имеют с действительностью»: ни там, в Париже — с той действительностью, ни здесь, в Москве — с этой действительностью… Он читает стихи других, которые печатаются здесь, и понимает — мать не напечатают! Но он так хочет верить, что напечатают (помимо всего прочего — от этого зависит и их с матерью материальное благополучие!), и так хватается за эту надежду и верит тем, кто хвалит, кто говорит, что напечатают, и в то же время — как могут напечатать, когда стихи «тотально оторваны от жизни», когда стихи не о том о чем надо!.. Его как маятник качает из стороны в сторону, и пойди тут разберись, когда тебе всего шестнадцать лет! Когда так хочешь не отстать от века и быть с временем накоротке!.. И может, он тоже какой-то не очень осторожной фразой ранит мать, а может, она читает его дневник?! Она знает — придет время, и все встанет на свои места, и Мур все правильно оценит, но это опять же будет завтра, без нее…

Какие другие стихи, поэмы Марина Ивановна понесла в Гослит? Сведений об этом нет. Мне помнится, она хотела дать бой за книгу, отстаивать свое право предстать перед читателем без посредничества зелинских. Она говорила, пусть дадут ее книгу читать молодым, они поймут ее, ну пусть хотя бы устроят ей встречу со студентами Литературного института! Быть может, на эту мысль ее натолкнул вечер, который был тогда в клубе МГУ 13 января, где выступали со своими стихами Сельвинский, Кирсанов, Слуцкий, студенты Литературного института. Там, за кулисами, в фойе, шел разговор о рецензии Зелинского, его ругали, хвалили стихи Марины Ивановны, там, на том вечере, был и Мур и Марина Ивановна, и Мур был рад принять сторону хваливших. Но хвалили-то лишь в кулуарных разговорах…

Была и вторая рецензия на книгу Марины Ивановны, но ни у Мура, ни у Марины Ивановны в записях о ней не упоминается. Не знала о ней и Аля. А я совершенно случайно недавно наткнулась в путанных воспоминаниях Мочаловой на фразу, что редактором книги был назначен Леонид Иванович Тимофеев и Марина Ивановна спрашивала у Мочаловой, какой он человек.

Я слушала лекции Тимофеева когда-то в Литературном институте и позвонила ему. Он сказал, что никогда не был редактором книги Цветаевой, но что Гослит просил его написать рецензию на ее сборник стихов и он написал. Рукописи его отзыва у него не сохранилось, а может быть, он просто не захотел ворошить старое. Он не помнил точно, что писал, но книгу не отвергал, он считал, что книга может быть издана. Он только советовал убрать кое-какие стихи, которые тогда были непроходимы, что-то советовал переделать, перекомпоновать. Марина Ивановна даже изъявила желание повидаться с ним и более подробно поговорить. Она тогда встречалась с его другом, Ярополком Семеновым, и тот привез как-то ранней весной Марину Ивановну к нему на дачу (Леонид Иванович был больным человеком и чаще всего жил за городом), но Ярополк не договорился предварительно, и как назло в тот день Тимофеев читал лекцию в Москве. А потом, позже они уже не успели познакомиться…

Итак, на книгу были две рецензии, и был редактор, некто Мартынов (кто и что он — узнать не удалось). Книга стояла в плане выпуска 1941 года, но уже в феврале в письме к Але Марина Ивановна упоминает, что книга чисто лирическая, а план сильно сокращают и книга может выпасть. Но могли ей и нарочно говорить о сокращении плана, могли книгу просто из-за перестраховки отложить…

В мае Марине Ивановне все еще не ясна судьба ее книги, и она просит Асеева, с которым дружит, поговорить в издательстве. С Асеевым считаются, он сталинский лауреат. Он говорит в издательстве, но с кем?! И что говорят ему? Из дневника Мура нам известно только, что Асеев советует Марине Ивановне, так как «стихов не берут», а ей очень нужны деньги, составить срочно книгу переводов. Книга переводов сразу получит одобрение, и ей выплатят двадцать пять процентов гонорара.

Но что означают слова Асеева «стихов не берут»? Сейчас не берут или вообще не берут?!

Одно мы только знаем — рукопись Марине Ивановне не возвращают, а Марина Ивановна часто бывает в издательстве, она связана переводческой работой с издательством, и если бы книга была окончательно зарезана, то ей бы отдали ее папку со стихами. А ей не отдали, и папка эта, когда уже не будет в живых Марины Ивановны и когда в октябре немцы будут стоять под Москвой, окажется на Урале — в Красноуфимске, куда эвакуируют Гослитиздат. Там, в Красноуфимске, в одной из комнат, в углу, среди сваленных в кучу рукописей, вывезенных из Москвы, будет валяться и папка со стихами Марины Ивановны с ее правкой!

Подберет эту папку детская писательница Елена Благинина.

На рождество, где-то между 7 и 14 января, Марина Ивановна была у нас на Конюшках в гостях и шел разговор о книге. Но записи у меня нет, говорится только, что Тарасенков настроен, как всегда, оптимистично и уверяет, что свет клином на Зелинском не сошелся и книга обязательно увидит свет, а память подробностей не доносит. И как же я кляну себя теперь — ведь могла же все записать! Но записала о другом. В этот вечер Марина Ивановна читала «Поэму Конца», мою самую любимую ее поэму. Были Вильмонты. Тогда как-то так повелось — мы к ним, когда у них Марина Ивановна, они к нам, когда она у нас. Кто-то потушил свет, и комната освещалась только горящими в камине поленьями. Марина Ивановна сидела на скамеечке близ огня в сером платье, седая, впрочем, от огня не седая — огневая, охваченная огненным светом. Подол платья она натянула на колени, колени обхватила руками, сцепив фальцы мертвой хваткой, а сама из кольца своих рук, из платья, из себя, от себя куда-то — туда, в огонь, в устье камина, в черное жерло трубы…

Не довспомнивши, не допонявши,

Точно с праздника уведены…

— Наша улица! — Уже не наша… —

— Сколько раз по ней!.. — Уже не мы… —

— Завтра с западу встанет солнце!

— С Иеговой порвет Давид!

— Что мы делаем? — Расстаемся.

— Ничего мне не говорит

Сверхбессмысленнейшее слово:

Рас-стаемся. — Одна из ста?

Просто слово в четыре слога,

За которыми пустота…

Как она читала? Не берусь описывать. Я уже говорила, что читала она очень просто, не заботясь о том, какое производит впечатление. Читала, казалось бы, для себя, как бы на слух проверяя себя. Одно могу сказать, что чтение ее производило сильнейшее впечатление, и не только от того, что она читала, но и как читала. Когда она окончила читать, наступила мертвая тишина и никто не смел нарушить эту тишину. Нарушила она сама. Достала из сумочки папиросу и, не позволив дать ей прикурить, взяла из камина щипцами уголек. Поленья в камине давно осыпались, и над грудой горящих углей колдовало синее пламя.

— «Тишина, ты — лучшее из всего, что слышал…» — промолвила она. — Молчать рядом, молчать вместе — это больше чем говорить… Как это иногда надо, чтобы кто-то рядом молчал!..

И снова тишина, и снова никто не смеет ее нарушить и только отчетливо слышно, как по паркету барабанят капли воды из перелившихся бутылок, подвешенных по углам подоконников. Я забыла их опорожнить.

Мур сидел у моего письменного стола, облокотившись на него, подперев голову кулаком, и, пока мать читала, не отрываясь глядел в камин. Я не раз наблюдала за ним, когда Марина Ивановна читала стихи — ему было всегда скучно, ему приходилось по многу раз слушать одно и то же, она ведь с детских лет водила его всюду за собой. Он обычно старался уткнуться в книгу, в журнал, в газету, но, когда мать кончала читать и он видел, какое впечатление производят ее стихи, выражение лица его менялось — удовлетворение, что-то вызывающе победоносное было в его взгляде, казалось, он по-мальчишески сейчас покажет всем нам язык: «Ну что, мол, выкусили?!»

На этот раз он не скучал и, может, даже слушал внимательно, а можете просто был сосредоточен на чем-то своем. Может, решал эту непостижимую задачу — «формализм», «стихи тотально оторваны от жизни», но почему же тогда?..

Интересно, мальчишкой в Париже, девяти лет от роду, он как-то сказал Марине Ивановне, а та написала об этом Вере Буниной: «Вот я сегодня глядел на учительницу и думал: «Все-таки у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — а ее никто не знает, потому что она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы писать отвлеченные вещи». «Так — что же Вам делать? Вы же не можете писать другие вещи? Нет, уж лучше пишите по-своему».

Не сомневаюсь, что и теперь, в свои шестнадцать, он думал так же.

Когда Марина Ивановна окончила читать «Поэму Конца» и наступила тишина, которая говорила больше слов, Мур самодовольно откинулся на спинку стула, словно бы это была и его победа, его успех, правда, чуть позже, за ужином, ему это не помешало надерзить матери.

Ужинали в комнате моих родителей, где была зажжена елка. Отец любил праздники — рождество, пасху, он был хлебосол, а мать кулинарка, и праздники всегда были вкусные. Большой круглый стол с фарфоровой лампой посередине покрывался крахмальной белой скатертью, крахмальные салфетки, баккара; быть может, об этом Мур и заметил в дневнике: «Атмосфера маленько мещанская!» А на столе пирожки, паштеты, заливное…

— Мур, попробуй, это очень вкусно! — сказала Марина Ивановна.

— Еще бы! Здесь не готовят такую гадость, как вы!

Марина Ивановна и бровью не повела, это скользнуло мимо, или сделала вид, что скользнуло мимо, и возникшая было неловкость мгновенно улетучилась, и разговор пошел дальше.

Да, он не умел себя держать, он был дурно воспитан. Но мне иногда казалось, что после успеха матери он как-то хотел ей напомнить о себе, подчеркнуть, что ли, свое право на нее, я не берусь это точно сформулировать. Марина Ивановна когда-то давно, в 1935 году, написала, что Мур «меня любит как свою вещь», — так вот он, видно, и хотел, чтобы его вещь была поставлена на место…

То был последний вечер, когда Марина Ивановна с Муром были у нас в гостях, да и вообще, когда были гости. Всю зиму Тарасенков учился на каких-то специальных военных курсах, организованных для писателей. Писателей готовили в военные корреспонденты, и Тарасенков был закреплен за флотом, он работал в так называемом в те годы оборонном журнале «Знамя», где редактором был Всеволод Вишневский, а Вишневский свято верил, что он рожден в тельняшке! Властный, истеричный, блестящий оратор и демагог, и актер в жизни, он, увы, слишком сильное влияние оказывал на Тарасенкова.

Потом 19 февраля я провожала Тарасенкова с Белорусского вокзала в армию. Уезжали Твардовский, Гроссман и он, их посылали писать историю дивизий, участвовавших в боях с финнами. Теперь эти дивизии дислоцировались в Латвии, Литве, Эстонии. Тарасенков был задержан в Прибалтике на всю весну, и в мае он еще сидел в Ленинграде, роясь в Морском архиве: он писал о военном корабле «Володарский».

Так проскочили зима и весна 1941 года.

Марину Ивановну я помню еще в конце января или в феврале на наших заснеженных, завьюженных Конюшках — она то ли шла из Союза, то ли по пути в Союз договорилась с Тарасенковым зайти к нам, а я откуда-то бежала, торопилась домой, и увидела ее издали на нашей горбатой улочке. Она стояла и разговаривала с убогонькой Сашей. Марина Ивановна внимательно ее слушала, а Мур, скучая, сбивал снег с башмаков о каменную тумбу на краю тротуара…

А что же теперь мне еще удалось узнать о тех последних ее зимних месяцах последней зимы?

Она много переводит. Она не переставала переводить. Тогда, в начале декабря, мы слушали у нее на Покровском бульваре перевод Бодлера, а в тетради ее есть упоминание, что в ноябре она переводила и Байрона, и «Оду к молодости» Мицкевича. А в декабре — еще и народные бретонские песенки XVIII века для антологии французской поэзии, которая готовилась все в том же Гослитиздате, а в январе для того же Гослитиздата — поляков и среди них Юлиана Пшибося!

И еще есть две удивительные записи в тетради с переводами. Должно быть, когда в две тысячи каком-то году станут доступными все тетради Марины Ивановны, когда будет открыт ее архив, таких записей окажется больше, но пока нам известны эти две. И, быть может, та, которую привожу здесь первой, была сделана Мариной Ивановной в тот момент, когда она отправила Мура в школу, вытряхнув из кошелька все содержимое, едва набрав ему на завтрак, и вспоминает, у кого она еще не заняла, у кого еще можно занять… А может, она только вернулась из Гослитиздата, получив гонорар, и думает, как ей суметь дотянуть до получки…

Не знаю, что послужило толчком к написанию этих строчек; знаю, что и в ту зиму Марину Ивановну, как всегда, донимало безденежье…

«Я отродясь — как вся наша семья — была избавлена от этих двух (понятий): слава и деньги. Ибо для чего ж я так стараюсь нынче над… вчера над… завтра над… и вообще над слабыми, несуществующими поэтами — так же, как над существующими, над Кнап Гейс — как над Бодлером? Первое: невозможность. Невозможность — иначе. Привычка — всей жизни. Не только моей: отца и матери. В крови. Второе: мое доброе имя. Ведь я же буду — подписывать. Мое доброе имя, т. е. моя добрая слава. — «Как Цветаева могла сделать такую гадость?» Невозможность обмануть — доверие.

(Добрая слава, с просто славой — незнакома). Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность.

Деньги? Да плевать мне на них. Я их чувствую только, когда их нет. Есть — естественно, ибо есть естественно (ибо естественно — есть). Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше. Ну — и? Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную… радость.

Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги».

И вторая запись — об ее священном служении слову; о высоком призвании Поэта; об истинном достоинстве творца!

Но читайте сами…

«27-го января 1941 г., понедельник.

Мне 48 лет, а пишу я — 40 лет и даже 41, если не сорок два (честное слово) — и я, конечно, по природе своей — выдающийся филолог, и — нынче, в крохотном словарчике, и даже в трех, узнаю, что ПАЖИТЬ — patupage, пастбище, а вовсе не поле: нива: сжатое: отдыхающее — поле. Итак, я всю жизнь считала (и, о ужас, м.б. писала) пажить — полем, а это — луг, луговина. Но — вопреки трем словарям (несговорившимся: один французский — старый, другой — советский, третий — немецкий) — все еще не верю. Пажить — звучит: жать, жатва.

Вчера, по радио, Прокофьев (пишет очередную оперу. Опера у него — функция) собств. голосом: — Эту оперу нужно будет написать очень быстро, п.ч. театр приступает к постановке уже в мае (м. б. апреле — неважно).

— С.С.! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете?

Еще: — «Театр приступает к постановке — уже в мае». К постановке — ненаписанной, несуществующей оперы. — Прокофьева. — Это единств. достоверность.

— Быстро. Можно писать — не отрываясь, спины не разгибая и — за целый день — ничего. Можно не, к столу не присесть — и вдруг — все четверостишие, готовое, во время выжимки последней рубашки, или лихорадочно роясь в сумке, набирая ровно 50 коп., думая о: 20 и 20 и 10. И т. д.

Писать каждый день. Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь. На авось. Авось да. — Но от: каждый день — до: написать быстро… Откуда у Вас уверенность? Опыт? (Удач.) У меня тоже — опыт. Тот же Крысолов, начатый за месяц до рождения Мура, сданный в журнал, и требовавший — по главе в месяц. Но — разве я когда-нб. знала — что допишу к сроку? Разве я знала — длину главы: когда глава кончится? Глава — вдруг — кончилась, сама, на нужном ей слове (тогда — слоге). На нужном вещи — слоге. Можно — впадать в отчаяние — что так медленно, но от этого — до «писать быстро»…

— Все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — и отсутствием ее.

Да, да так наживаются дачи, машины, так — м. б. (поверим в злостное чудо!) пишутся, получаются, оказываются гениальные оперы, но этими словами роняется достоинство творца.

Никакие театры, гонорары, никакая нужда не заставит меня сдать рукописи до последней проставленной точки, а срок этой точки — известен только Богу.

— С Богом! (или:) — Господи, дай! — так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий, перевод (Франко, напр.).

Я никогда не просила у Бога — рифмы (это — мое дело), я просила у Бога — силы найти ее, силы на это мучение.

Не: — Дай, Господи, рифму! а: — Дай, Господи, силы найти эту рифму, силы — на эту муку. И это мне Бог — давал; подавал.

Вот сейчас (белорусские евреи). Два дня билась над (Подстрочник: «А я — полный всех даров — Науками, искусствами, все же сентиментален, готов сказать глупость банальную):

Такая тоска ноет в сердце

От полей только что сжатых!

(Только что сжатых полей не влезало в размер). Вертела, перефразировала, иносказывала, ум-за-раз-ум заходила, — важна здесь простота возгласа. И когда, наконец, отчаявшись (и замерзши, — около 30-ти гр. и все выдувает), влезла на кровать под вязаное львиное одеяло — вдруг — сразу — строки:

— Какая на? сердце пустота

От снятого урожая!

И это мне — от Бога — в награду за старание. Удача (сразу, само приходящее) — дар, а такое (после стольких мучений) — награда.

Недаром меня никогда не влекло к Прокофьеву. Слишком благополучен. Ни приметы — избранничества. (Мы все — клейменые, а Гете — сам был бог). Иногда и красота — как клеймо. (Тавро — на арабских конях). Но — загадка — либо П-в, действительно, сам, как М-ский — сам (но М. был фетишист), — либо сам — нет (кроме самообмана), и, в последнюю минуту, П-ву подает — все-таки Бог.

Верующая? — Нет. — Знающая из опыта[82].»

27 января Марина Ивановна носила передачу Але, но передачу у нее не приняли. Аля выбыла! Марина Ивановна была к этому подготовлена, она знала, что это могло произойти в любое время. Но куда Алю «выбыли»?! Вначале ответ был неопределенный — на север, в Котлас, потом уточнили: Коми АССР, Княжий Погост.

Аля еще в пути, она двадцать два дня будет в пути, а почтовые открытки от Марины Ивановны уже идут на Княжий Погост. Это первая возможность хоть что-то сообщить ей о себе, об отце, хотя бы о том, что принимают передачи, о семье. Почти полтора года прошло с той летней ночи, когда увели Алю с болшевской дачи…

15 марта Муля пишет Але о Марине Ивановне: «…B «Дружбе народов» напечатаны Маринины переводы грузинских поэтов, которые получили высокую оценку многих писателей. Мама будет ограничиваться одними открытками, пока не удостоверится, что ты их получаешь. Работает Марина много и со вкусом. Твой браток прекрасно идет по учебе, даже по точным наукам» — он выровнялся, стал необычайно красивым юношей и отменным франтом…»

А от 18 марта 1941 года у меня есть отрывки из открытки Марины Ивановны к Але; должно быть, Марина Ивановна не первый раз повторяет одно и то же, боясь, что открытки не доходят.

«…о нас: 8 ноября[83] 1939 г. мы ушли из Болшева — навсегда, месяц жили у Лили; на твоем пепелище, зимовали с деятельной помощью Литфонда в Голицыно…

Летом жили в Университете, и осенью, наконец, после бесконечных мытарств нашли эту комнату — на 2 года (газ, электр., телеф., 7 эт.[84], даже кусок балкона! но попадать на него из окна), где тебе и пишу. Тебе пишут Лиля, Зина и Нина. С Ниной у нас настоящая дружба, золотое сердце, цельный и полный человек…»

«22 марта 1941 г., день весеннего равноденствия.

Дорогая Аля! В день весеннего равноденствия пытаюсь написать тебе первое письмо — открыток по точному адресу было шесть, с Муриными двумя — восемь, а до этого писала на Княжий Погост, но это не в счет…»

Эти выписки мне подарила Нина Гордон, их сделала для нее Аля, в них говорилось о ней, о Нине. В отрывке письма от 22 марта есть и еще фразы:

«Тебе пишут Лиля и Нина. Вчера мы у нее были на дне рождения, я подарила ей старенькую оловянную чашечку — кофейную, ты их наверное помнишь, и пили вино — за твое здоровье и возвращение, она вспомнила, как вместе с тобой проводила этот день. Она очень худая и все время болеет, но молодец и — настоящий человек…

У нас очень холодно, была весна и прошла, вчера, возвращаясь от Нины, мы с Муром совсем окоченели, мороз сбривал голову…»

И Муля того же 22 марта пишет: «Вчера (забыл!) был Нинкин день рождения. Была Марина с Мурищем и удивлялась, что не встретили меня.

Мама пока не хочет, чтоб кто-либо знал о твоем отъезде, поэтому мы никому не говорим. Вообще это практического значения не имеет…»

«…Совсем приятно бывает, когда прихожу и мама рассказывает про твои детские годы…»

В мартовском журнале «Тридцать дней» появляется стихотворение Марины Ивановны под названием «Старинная песня».

Вчера еще в глаза глядел,

А нынче — все косится в сторону!

Вчера еще до птиц сидел, —

Все жаворонки нынче — вороны!

Я глупая, а ты умен,

Живой, а я остолбенелая.

О вопль женщин всех времен:

«Мой милый, что тебе я сделала?»…

Это первая публикация стихов Цветаевой в России за четырнадцать лет! Последний раз ее стихотворение «Идешь, на меня похожий» было напечатано в 1927 году в антологии «От Некрасова до Есенина»…

12 апреля есть длинное письмо Марины Ивановны к Але, но до 12 апреля в жизни Марины Ивановны происходит событие, о котором стоит подробнее рассказать, — ее удостаивают чести быть принятой в групком писателей Гослитиздата! Теперь это звучит вроде как насмешка, но как тогда она была этому рада! Ведь это легализовало ее положение, она становилась как все, а это главное было — быть как все! Ведь до этого ей даже справку для домоуправления негде было взять, а без справки, без бумажки в нашей жизни невозможно, бумажки от рождения до смерти сопровождают нас! Конечно, она выбивала эти проклятые справки и в Литфонде, и в Союзе, но сколько это стоило ей унижений! А теперь она официально член групкома. «Меня на днях провели в групком Гослитиздата — единогласно. Вообще я стараюсь…»

«На днях» — это она пишет 12 апреля, и, стало быть, принимали ее в первой декаде апреля. Протокола заседания нет, членский билет ей будет выдан 24 апреля. Но, как мы видим, даже и в групком-то ее приняли не сразу, уже более года она переводит для Гослитиздата! И это еще при том, что в издательстве столько доброжелательно к ней относящихся людей — и Гольцев, и Зырянов, и Яковлева, и Рябинина, заведующая редакцией литератур народов СССР.

Александра Петровна Рябинина была этакой бой-бабой, любила резать правду-матку! Высокая, некрасивая, в очках, с громким голосом, она на всех покрикивала, командуя и авторами, и редакторами, но все знали, что она свойская баба и с ней можно ладить. Ее за глаза звали «комиссар»: она девчонкой ушла из отцовского имения и всю гражданскую войну прошла от Казани до Хабаровска комиссаром санитарной части 2-й Иркутской дивизии. Алиса Коонен, играя в пьесе Вишневского «Оптимистическая трагедия», вполне могла бы сыграть Рябинину. На собраниях Александра Петровна всегда произносила правильные речи, громя кого следует и как следует, но, казалось, она знала цену всей этой демагогии и не особо всерьез принимала игру. Она бывала у нас на Конюшках, покрики-вала на Тарасенкова, похлопывала его по плечу. Читала стихи, как отдавала команду: но предпочитала, чтобы читали другие, и просила Тарасенкова, и он с величайшей охотой читал и Цветаеву, и Пастернака, и Блока, и Есенина. Ко мне она относилась снисходительно-покровительственно, но, когда умер Тарасенков, первой предложила работу.

Но все же главным, мне кажется, кто колдовал Марине Ивановне в те годы в Гослитиздате, был сам Петр Иванович Чагин — и.о. (исполняющий обязанности) директора издательства. В должности директора его почему-то так и не утвердили, и он оставался «и.о.» с 1939-го по 1946 год. Начал он свою карьеру с того, что был секретарем райкома ВКП/б/ немцев Поволжья, потом вторым секретарем ЦК КП Азербайджана, но с 1926 года стал заниматься уже только издательским делом. В бытность свою в Баку, работая редактором газеты «Бакинский рабочий», он близко сошелся с Есениным, который приезжал туда в 1924 году. Ему Есенин посвятил сборник «Персидские мотивы»: «С любовью и дружбой Петру Ивановичу Чагину». Ему посвящены стансы «Недавно был в Москве, а нынче вот в Баку. В стихию промыслов нас посвящает Чагин…». Жил Есенин у Чагина на даче в Мардакянах, под Баку, с женой, внучкой Л. Н. Толстого, С. А. Толстой. Петр Иванович был очень привязан к Есенину, очень любил его. Он и вообще любил литераторов. Любил стихи, любил острое словцо, любил слушать всякие байки, любил застолье; было в нем что-то французистое, легкое, этакий распутный сластолюбец-рантье и уж никак не партийный деятель! Маленький, плотный, четырехугольный, с брюшком, с очень крупными, мясистыми чертами лица, отвислой чувственной губой, большими выпуклыми глазами, прикрытыми толстыми лепешками век; казалось, под этими тяжелыми веками глаза всегда дремали, оживляясь только после доброй порции коньяка… Имей он свое издательство, он бы обязательно прогорел, ибо ему было трудно отказать автору в авансе! За что, между прочим, и был снят из Гослита. Он слишком много назаключал авансовых договоров, не требуя с авторов рукописей. Попросту в тяжелые военные годы подкармливал писателей…

Думается, что тот «некто» с положением и весом, кто предложил Марине Ивановне издать книгу с «контрактом и авансом» тогда в Голицыно, зимой 1940 года, и был Петр Иванович Чагин, приезжавший туда кого-то навестить. Во всяком случае, мимо Марины Ивановны он пройти не мог, и явно по его распоряжению ей выплачивали в издательстве деньги за непошедшие переводы стихов и заключили с ней договор на книгу, и включили в план, и не отказались от книги, несмотря на отрицательный отзыв Зелинского. Ведь возглавляй издательство какой-нибудь чиновник, все было бы иначе и старания Гольцева, Яковлевой, Рябининой, Зырянова оставались бы тщетными…

Яковлева писала, что, встретившись с Мариной Ивановной весной 1940 года, они быстро сошлись, «причиной тому послужило, конечно, то, что я в те годы вела общественную работу, возглавляя творческую комиссию в групкоме, и могла оказать некоторое содействие Марине, включив ее в работу этой комиссии. Надо сказать, что М.И. не состояла ни в Союзе, ни в Литфонде. Став членом групкома, организации профсоюзной, она почувствовала некую почву под ногами. Я лично без помощи и горячего участия в судьбе МИ ответственного секретаря групкома тов. Зырянова, разумеется, ничего для нее сделать не могла бы, честь и слава тов. Зырянову, простому человеку, честному партийцу, который в те годы, когда МИ была в общественном смысле на положении какого-то парии, отщепенца, не побоялся прийти к ней на помощь, приютить ее в групкоме, приветить, исхлопотать для нее в Гослитиздате работу по переводам, а стало быть, материальную поддержку».

Венедикт Ермилович Зырянов, видно, и правда был хороший человек и старался помочь Марине Ивановне. Может быть, это он и поставил вопрос о приеме ее в групком перед Фадеевым, во всяком случае, без согласования с Союзом писателей, без «добро» Фадеева он бы сам провести Марину Ивановну в групком не смог, и доказательством этому может служить хотя бы тот факт, что собрание вел Бахметьев, он даже, кажется, в это время был и председателем этого групкома. А Бахметьев, в противоположность Зырянову, был человек отнюдь не добрый, и уж он бы сочувствовать да жалеть Марину Ивановну не стал, и достаточно было бы одного его иезуитского вопроса, чтобы прием не состоялся.

Писатель он был бесталанный, и в литературе не смыслил ничего, и все талантливое ненавидел. Был желчный, завистливый, угрюмый. Пользуясь репутацией старейшего члена партии, любил на собраниях прерывать оратора и с «большевистской прямотой» задавать в упор вопрос: «Ты о себе лучше скажи! Кто ты есть? С кем ты, деятель культуры?! Позиция твоя мне не ясна…» Как-то, уже совсем дряхлый, полуслепой, полуглухой, на одном из собраний, не разглядев выступавшего, но не в силах удержаться, он крикнул: «А что сам-то ты в семнадцатом году делал?» и выступавший небрежно бросил: «Под стол пешком ходил!»

И внешность его не вызывала симпатии: лисья мордочка, колючие глазки, прятавшиеся в щелях век. Все знали, что встреча с ним добра не принесет, он уж как-нибудь да чем-нибудь и постарается испортить настроение. Я помню, как Тарасенков, однажды придя из редакции, смеясь рассказывал о посещении его Бахметьевым, только что вернувшимся из Кисловодска, из санатория.

— Понимаешь ты, — говорил он Тарасенкову, — как раз при нас там в Кисловодске секретарь райкома помер. Ну, мы, естественно, и пошли с женой, с Марией Федоровной, отдать, так сказать, последний партийный долг усопшему. Подошли мы к гробу, глянули и аж обомлели! Вылитый ты в гробу лежишь! И помер-то тот секретарь райкома от туберкулеза как раз!.. Это я тебе к чему говорю: это я тебе к тому говорю, что ты уж смотри, того, не подкачай! Лечись от туберкулеза, возраст-то у тебя опасный, а то не ровен час помрешь!

Смеяться Тарасенков смеялся, да только недавно от миллиарного туберкулеза умер мой отец, это было в 1946 году, Бахметьев об этом знал, и вся семья наша была на учете в туберкулезном диспансере, и у Тарасенкова в том году открылся туберкулез.

А есть еще рассказ о встрече Бахметьева с Леоновым в Переделкино.

— «Здравствуй, Леонид Максимович!» — «Здравствуйте, Владимир Матвеевич». — «Ну как, все кактусы собираешь?» — «Собираю». — «Из-за границы, говорят, присылают-то тебе?» — «Присылают. Вот из Австралии сейчас получил, редчайший экземпляр». — «А не боишься?» — «А чего ж бояться?» — «А как же, связь с заграницей, как никак все ж таки». — «Так то же, Владимир Матвеевич, кактусы». — «Ну, не скажи, Леонид Максимович, кактусы кактусами, это конечно, а под видом-то кактусов всякое чуждое влияние протащить можно. Австралия-то буржуазная страна, капиталистическая! Да чего с тебя возьмешь-то, Леонид Максимович, чего объяснять-то тебе? Не наш ты человек! Это ж каждому ясно — несоветский ты человек!.. Ну да уж ладно, бывай здоровенек, Леонид Максимович, бывай здоровенек!»

И пошел дальше. Или про молодого Симонова, когда тот только начал набирать силу, в гору подниматься и на Сталинскую премию купил первую свою дачу.

— «Ты что это, я слышал, дачкой обзавелся?» — спрашивает его Бахметьев. «Обзавелся», — говорит Симонов. «Премию всю небось всадил?» — «Ну и что же, ну и всадил». — «А не страшно, что премия та тебе по макушке шмякнет? А? Балочкой-то тебя пришибет». — «Да чего ж, Владимир Матвеевич, балочке-то рушиться, дача крепкая». — «Крепкая-то она, крепкая, да только с виду крепкая! Ты-то, когда дачку покупал, пальчиком балочку поскрябал, поглядел, чего там, под лачком-то, в балочке, а? Не догадался небось? То-то и оно. Снаружи-то балочка как балочка, а изнутри-то дачку червячок подточил! Я ж того владельца, проходимца, у которого ты дачку купил, как облупленного знаю, он же той дачей торговал, продать не мог, покупатели с головой находились, это ж такого, как ты, ждать-пождать надо…»

И так до следующей встречи. Может, это придумали, да уж больно похоже на Бахметьева, но за разговор с Тарасенковым ручаюсь. Бахметьев любил сделать человеку неприятность, добра не сеял. И вот этот человек должен был принимать Марину Ивановну в групком писателей. Как это происходило, мне рассказал поэт Илья Френкель. Он как-то шел по коридору Гослитиздата, а навстречу ему Бахметьев.

«Слушай, Илья, — сказал он, — ты про такую поэтессу Цветаеву что слышал? Стишки-то она ничего пишет? А?» — «Замечательные стихи она пишет, Владимир Матвеевич, я еще мальчишкой ею увлекался, ее книгу «Версты» наизусть знал! А к чему это ты?» — «Да вот, понимаешь ли, должны мы ее сейчас в групком принимать».

«То, что она в Москве, я давно слышал, да вот ни разу встретить не удалось, мне бы хоть одним глазком поглядеть, какая она!» — сказал Френкель. «Да хоть обоими гляди! В этой комнате сейчас собрание проводить буду…»

— Ну и что же, Бахметьев погарцевал на том собрании? Помучил Марину Ивановну своими вопросами? — спросила я Френкеля.

— Представляешь, ни одного вопроса не задал!

— Не может быть!

— Ей-богу, сам удивлялся, и как это ему, бедному, сдержаться было трудно! Да указание получил — не мог. Он председательствовал, он задавал тон собранию, а его все боялись…

Собрание происходило в одной из редакционных комнат, заставленной столами, где после рабочего дня было душно и накурено. Собрались члены групкома. Пришла Марина Ивановна, была она в пальто, в берете, с хозяйственной сумкой в руках. Показалась она Френкелю очень утомленной, выглядевшей старше своих лет, и явно была очень взволнована. По воспоминаниям Френкеля, все сошло гладко, приняли единогласно и тут же ее поздравили. Френкель попросил ее почитать стихи, но Марина Ивановна, видно, оценив обстановку, отказалась читать свои стихи, сказав, что не помнит их и лучше почитает переводы, и читала переводы, которые ей заказывал тот же Гослитиздат. В комнату набилось полно народу и в коридоре стояли — слушали Цветаеву.

Есть и несколько иной рассказ об этом же событии — сотрудницы Гослитиздата Зинаиды Петровны Кульмановой. Она припоминает, как некто Криницкая, работавшая в одной из редакций, назвала на собрании Марину Ивановну белогвардейкой. Марина Ивановна расстроилась. Ее утешали. Но Френкель категорически отвергает, что подобное произошло на том собрании, ему это обязательно запомнилось бы. Быть может, Криницкая говорила это раньше, быть может потом…

10 апреля Марина Ивановна отстояла в ночной очереди, как обычно, и передала Сергею Яковлевичу деньги. Теперь ей уже надо было носить одну передачу, об Але шли иные заботы. Але надо было собирать посылки, и пригодились, наконец, те странные мешочки, украшавшие стены ее комнаты на Покровском бульваре; в эти мешочки она ссыпала овощи, которые сушила на батарее. Я тогда не понимала, зачем она сушит столько овощей и зачем вообще сушить овощи, и приписывала это чудачеству гения! А ей, должно быть, посоветовали это там, в ночных очередях, а может быть, и Нина поделилась опытом.

11 апреля она получила от Али первое письмо, получила утром, когда Мур был еще в школе, но письмо не респечатывала до его прихода, хотела разделить с ним радость.

«Москва, 12-го апреля 1941 г., суббота.

Дорогая Аля! Наконец твое первое письмо — 4-го, в голубом конверте. Глядела на него с 9 ч. утра до 3 ч. дня — Муриного прихода из школы. Оно лежало на его обеденной тарелке, и он уже в дверях его увидел, и с удовлетворенным и даже самодовольным: А-а! — на него кинулся. Читать мне не дал, прочел вслух и свое и мое. Но я еще до прочтения — от нетерпения — послала тебе открыточку. Это было вчера, 11-го. А 10-го носила папе, приняли.

Аля, я деятельно занялась твоим продовольствием, сахар и какао уже есть, теперь ударю по бэкону и сыру — какому-нб. самому твердокаменному. Пришлю мешочек сушеной моркови, осенью сушила по всем радиаторам, можно заваривать кипятком, все-таки овощ. Жаль, хотя более чем естественно, что не ешь чеснока, — у меня его на авось было запасено целое кило. Верное и менее противное средство — сырая картошка, имей в виду. Так же действенна, как лимон, это я знаю наверное.

Я тебе уже писала, что твои вещи свободны, мне поручили самой снять печати, так что все достанем, кстати, моль ничего не поела. Вообще, все цело: и книги, и игрушки, и много фотографий. А лубяную вроде банки я взяла к себе и держу в ней бусы. Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой — для другой руки, его можно носить не снимая и даже трудно снять. И м. б. какое-нб кольцо? Но — раз уже вопросы — ответь: какое одеяло (твое голубое второе пропало в Болшеве с многим остальным — но не твоим) — есть: мое пестрое вязаное — большое, не тяжелое, теплое — твой папин бэжевый плэд, но он маленький — темно-синяя испанская шаль. Я бы все-таки — вязаное, а шаль — со следующей оказией, она все равно — твоя. Пришлю и нафталина. Мешки уже готовы. Есть два платья — суровое, из номы[85], и другое, понаряднее, приладим рукава. Муля клянется, что достанет гвоздичного масла от комаров, — дивный запах, обожаю с детства. И много мелочей будет, для подарков.

У нас весна, пока еще — свежеватая, лед не тронулся. Вчера уборщица принесла мне вербу — подарила — и вечером (у меня огромное окно, во всю стену) я сквозь нее глядела на огромную желтую луну, и луна — сквозь нее — на меня. С вербочкою светлошерстой, светлошерстая сама… — и даже весьма светлошерстая! Мур мне нынче негодующе сказал: — Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху! — и мне очень понравилось — что деревенскую. Бедный Кот, он так любит красоту и порядок, а комната — вроде нашей в Борисоглебском, слишком много вещей, все по вертикали. Главная Котова радость — радио, которое стало — неизвестно с чего — давать решительно все. Недавно слышали из Америки Еву Кюри. Это большой ресурс. Аля, среди моих сокровищ (пишу тебе глупости) хранится твоя хлебная кошечка, с усами. Поцелуй за меня Рыжего, хороший кот. А у меня, после того, твоего, который лазил Николке в колыбель, уже никогда кота не будет, я его безумно любила и ужасно с ним рассталась. Остался в сердце гвоздем.

Кончаю своих Белорусских евреев, перевожу каждый день, главная трудность — бессвязность, случайность и неточность образов, все распадается, сплошная склейка и сшивка. Некоторые пишут без рифм и без размера. После Белорусских евреев, кажется, будут балты. Своего не пишу — некогда, много работы по дому, уборщица приходит раз в неделю. Я тоже перечитывала Лескова — прошлой зимой в Голицыне, а Бенвенуто читала, когда мне было 17 лет, в гетевском переводе и особенно помню саламандру и пощечину.

Несколько раз за зиму была у Нины, она все хворает, но работает, и когда только можно — радуется. Подарила ей лже-меховую курточку, коротенькую, она совсем замерзала, и на рождение одну из своих металлических чашек, — из к-ых никто не пьет, кроме меня — и нее.

Хочу отправить нынче, кончаю. Держись и бодрись, надеюсь, что Мулина поездка уже дело дней. Меня на днях провели в групком Гослитиздата — единогласно. Вообще, я стараюсь.

Будь здорова, целую. Мулины дела очень поправились, он добился чего хотел, и сейчас у него много работы. Мур пишет сам.

Мама».

Не послать ли браслета для другой руки?!. Должно быть, когда Алю уводили с болшевской дачи, у нее на руке был браслет, который она не успела снять на ночь. И теперь Марина Ивановна предлагает ей и для другой руки… Это в лагерь-то, на Княжий Погост!..

Марина Ивановна столько ночей провела «в толкучих очередях» у тюрем. Она столько наслушалась о лагерях, о тяжком подневольном труде, там за колючей проволокой, за забором, о жизни в бараках! Она все слышит, запоминает, внемлет советам — сушит овощи, запасает чеснок, она знает — это помогает, спасает там от цынги. И в то же время она удивительно умеет ускользать от реальной жизни в свою стратосферу! Она, как всегда, одновременно живет в двух измерениях и оттуда из своей стратосферы, — не послать ли браслет с бирюзой и какое-нибудь кольцо!..

В мае Муру выдают паспорт, который он должен был получить еще в феврале. 16 мая Марина Ивановна сообщает Але:

«…А Мур нынче идет за паспортом — наконец, добился! было трудно, п.ч. не было метрики, а без паспорта нельзя, п.ч. уже 16 лет, А про именины его мы забыли, напомнила Лиля и обещала просроченный пирог. Лиля и Зина тебе писали, также Нина, у которой новая работа, рядом со мной, теперь будем чаще видеться. И Нина просила передать, что вообще будет тебе писать. Она — прелестная, только жаль, что хворая: болит когда-то сломанная рука: «костная мышь», — к счастью, ей сейчас не надо писать на машинке. Буду летом ездить с ней в Сокольники, она все вспоминает, как вы — ездили, и помнит все семейные праздники, и вообще — все даты…»

В этом же письме от 16 мая Марина Ивановна говорит Але об отце: «…На днях носили с Мулей ему вещи, целый огромный, почти в человеческий рост, мешок, сшитый Зиной по всем правилам, с двойным дном, боковыми карманами и глазками для продержки, все без единой металлической части. Т. к. в открытке было только «принесите вещи такому-то», то я уж сама должна была решить — что, и многое мне вернули: валенки, шапку, варежки, непромок. пальто, вязаную куртку, ночн. туфли, подушку и галстук.

…Это было 5-го мая, а 10 передачу приняли. А больше о нем не знаю ничего…»

Из этого письма Аля должна понять, что отец тоже получил «срок», раз затребовали вещи…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.