Глава шестая УНЫЛАЯ ПОРА
Глава шестая
УНЫЛАЯ ПОРА
Где время то?..
Эда
«Вот уж неделю как я в Болдине, — отчитывался поэт перед madame Pouchkine 8 октября 1833 года, — привожу в порядок мои записки о Пут<ачёве>, а стихи пока ещё спят» (XV, 85).
В первые дни месяца он, полагаем, побывал на сельском кладбище[184]; провёл деловые и нравоучительные беседы с Михайлой Калашниковым; свиделся и с его дочерью. Откладывать давно назревшую развязку, творить в напряжённом ожидании тягостного момента Пушкину не хотелось. Короткая аудиенция с привкусом мелодрамы прошла, скорее всего, вполне пристойно. Коллежская советница Ольга Ключарёва (намедни похоронившая второго ребёнка и снова бывшая в обременении) получила от коллежского советника Александра Пушкина — как говорится, за всё про всё — солидную пачку ассигнаций[185]. (Такую уйму денег Ольга Михайлова отродясь не видывала.) Взамен поэт, похоже, обязал её прекратить почтовые сношения[186]. Толковать с Ольгой о чём-либо ещё Пушкину было некогда: ведь сюда, в Болдино, он «уехал писать» — так, как три года назад, «роман за романом, поэму за поэмой» (XV, 81), — а не пустословить. На том они и раскланялись.
А вскоре на поэта, у которого камень с души свалился, «нашла дурь»; он «расписался» и в итоге за 40 дней сочинил «пропасть всякой всячины» (XV, 81, 87, 89)[187]. Очень плодотворными стали для него две-три недели октября — время ненастья, уходящей красы и спокойствия. В постели или за столом, после утреннего «кофея» (XV, 89), работа спорилась.
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут
(III, 321).
Тогда-то Пушкин и написал (или, что в данном случае несущественно, дописал) «Сказку о рыбаке и рыбке», свой третий по счёту опыт в фольклорном жанре. В конце черновой рукописи имеется авторская помета: «14 окт<ября> 1833 Болдино…» (III, 1089). Сказка была опубликована в 1835 году в майском номере петербургского журнала «Библиотека для чтения» и затем вошла в четвёртую часть «Стихотворений Александра Пушкина» (1835).
Публика читала и не подозревала, что эта небывальщина имеет отношение к частной жизни именитого сочинителя.
Среди русских народных сказок есть отдалённо напоминающие пушкинскую. Однако литературным источником «Сказки о рыбаке и рыбке» является, как установлено, иноземная «Сказка о рыбаке и его жене» («Vom Fischer und seiner Frau») — из сборника братьев Гримм «Детские и семейные сказки» («Kinder und Hausm?rchen»), который был напечатан в 1812–1814 годах[188]. Смеем надеяться, что пушкинское сочинение читателям памятно; поэтому нам надлежит вкратце познакомить их только со сказкой померанского происхождения[189].
Начало её таково:
«Жили-были рыбак и его жена; они жили вместе в дрянной лачужке у самого моря. Рыбак ходил каждый день туда и удил рыбу. Так он однажды сидел за ужением и всё смотрел в блестящую воду, и он сидел да сидел.
Вдруг глубоко погрузилась в воду его удочка, и когда он стал её вытаскивать, то выволок большую камбалу. Тогда сказала ему камбала: „Слушай-ка, рыбак, прошу тебя, отпусти меня на волю, я не настоящая камбала, я заколдованный принц. Какая польза будет тебе умертвить меня? Я ведь тебе не по вкусу прийдуся: брось же меня лучше опять в воду, снова плавать“. — „Ну, — сказал человек, — тебе и не надо тратить столько слов; камбалу, умеющую говорить, я бы и без того, конечно, отпустил плавать“. С этими словами он отпустил её в блестящую воду опять, и пошла камбала на дно, оставив за собою длинную кровяную полосу. Рыбак же встал и пошёл к своей жене в лачужку.
„Муж, — сказала жена, — разве же ты ничего не поймал сегодня?“ — „Нет, — сказал муж, — я сегодня изловил камбалу, которая сказала мне, что она — заколдованный принц; я и отпустил её плавать“. — „Неужели ты себе у неё ничего не выпросил?“ — сказала жена. „Нет, — сказал муж, — да чего же мне у ней просить?“ — „Ах, — сказала жена, — да ведь противно жить всё здесь в этой лачужке, где столько вони и грязи: ты мог выпросить нам у неё маленький домик. Ступай-ка и позови её: скажи ей, что мы желали бы иметь маленькую хижину, и она наверно нам даст её“. — „Да с какой же стати мне к ней ворочаться“, — сказал муж. „Но ведь ты же её изловил, а потом опять отпустил её плавать; она наверно это сделает. Ступай же сейчас“. Не хотелось мужу идти, но и не хотелось перечить жене, и пошёл он к морю.
Когда он пришёл туда, море было совершенно зелёное и жёлтое, и совсем не такое блестящее, как раньше. И так он подошёл и сказал:
Мантье, Мантье, Тимпе Те
Камбала, камбала в море,
Моя жена Ильзебиль
Не хочет так, как я хочу.
Тогда приплыла к нему камбала и сказала: „Ну что же ей нужно?“ — „Да вот, — сказал рыбак, — я ведь тебя поймал, а теперь жена моя говорит, будто я должен у тебя выпросить себе что-нибудь. Ей не хочется жить больше в лачужке, она желала бы иметь маленький домик“. — „Ну, ступай только, — сказала камбала, — она его уже имеет“.
Пошёл муж домой, и его жена не находилась уже больше в лачужке; а на месте лачужки стоял маленький домик, и его жена сидела у двери на скамье».
Итак, поначалу супруги были вполне счастливы; но спустя неделю или две жена рассудила, что камбала наверняка способна делать и более щедрые подарки. И — пошло-поехало… Захотелось ей, неугомонной жене, «жить в большом каменном замке». Потом Ильзебиль решила превратиться в «королеву». Но и «королевы» супруге рыбака было мало; возжелала стать «императрицей». А вскоре «императрица» потребовала сделать её римским папой.
Подчеркнём: перепадало от щедрот камбалы и мужу. Он, правда, робко возражал ненасытной спутнице жизни, но всегда подчинялся и регулярно ходил на морской берег. С каждым его визитом море и погода ухудшались. Сперва «вода была совершенно иловая, тёмно-синяя и серая, и густая <…> однако ж ещё не волновалась». На следующий раз она «испускала совсем гнилой запах», а море «было совершенно тёмно-серое». Позже морское пространство «совсем почернело и загустело, и вздулось, и пузырилось»; вдобавок налетел «сильный ветер». Когда же речь зашла о папском престоле, на побережье «дул сильный ветер, тучи покрывали небо, так что стало сумрачно на западе, срывало с деревьев листья, а вода плескалась и шумела, как бы кипя, и разбивалась о берег. <…> Но всё-таки на середине неба ещё был заметен маленький клочок лазури».
Достигнув мрачного берега, рыбак призывал камбалу привычным словом — и та исправно приплывала, исполняла прихоти его жены.
Однажды утром новоявленная папесса толкнула мужа локтём под рёбра и молвила: «Муж, проснись, иди к камбале, я хочу быть самим Богом». Тут-то и пришёл сказке конец, да какой: «Поднялась буря и бушевала так, что он (рыбак. — М. Ф.) едва мог держаться на ногах; дома и деревья падали, и горы тряслись, и обломки скал скатывались в море, и небо было совсем черно, и гром гремел, и молния сверкала, и такие высокие, чёрные волны ходили по морю, как колокольни или горы, увенчанные большой короною из белой пены. Тогда закричал он и не мог расслышать собственных слов:
Мантье, Мантье, Тимпе Те,
Камбала, камбала в море,
Моя жена Ильзебиль
Не хочет так, как я хочу.
„Ну чего же она хочет?“ — сказала камбала. „Ах, — сказал он, — она хочет быть самим Богом“. — „Ступай домой; она опять сидит в лачужке дрянной“.
Так они ещё и до сего дня сидят».
Сопоставив это повествование с черновым и печатным вариантами «Сказки о рыбаке и рыбке»[190], легко убедиться, что Александр Пушкин создал в Болдине вполне оригинальное произведение, существенно отличающееся от чужеземного текста. «Разность» между сказкой № 19 из гриммовского сборника и пушкинской подчёркнута русским национальным колоритом, но им отнюдь не исчерпывается. Например, Пушкин дал в руки своему старику иную рыболовную снасть, превратил камбалу в золотую рыбку, снял упоминание о заколдованном принце и т. д. Кроме того, он «значительно усилил мотив покорности мужа. В сказке Гриммов старик только покорный муж, не смеющий ослушаться приказов жены и пользующийся вместе с ней дарами чудесной рыбы; у Пушкина — старик совершенно отделяется от старухи, чем достигается бо?льшая художественная и психологическая глубина», — тонко подметил М. К. Азадовский[191].
Любопытная — особенно для нас — метаморфоза произошла у «сказочника Александра Пушкина» и с женским образом.
Персонаж померанской сказки имеет имя: женщину зовут Ильзебиль. Её сословный статус неясен, она просто «жена рыбака». Жила в «дрянной лачужке» и поначалу жаждала обрести «маленький домик». Вот и весь портрет, вся интродукция.
У Пушкина же о безымянной старухе и её первых шагах рассказано гораздо подробнее (III, 534–536, 1080, 1084) — и сообщено, пожалуй, ровно столько, сколько требуется для определения прототипа. Она была «чёрной крестьянкой», то есть принадлежала к черни, низшему сословию, ютилась в «ветхой землянке»[192]. «Пряла свою пряжу»[193]. Запросы у неё сперва были крайне скромные: хотела обзавестись даже не «домиком», а чем-то грошовым, типа «нового корыта». А потом крестьянка вдруг стала «столбовою дворянкой»[194]. И просить вознамерилась больше и чаще, с «усердными холопами» не церемонилась[195], да и мужем своим помыкала всё наглее.
Последнее обстоятельство, на наш взгляд, и подтолкнуло Александра Пушкина к переработке на собственный манер гриммовской сказки. Полученное в январе 1833 года письмо от Павла Ключарёва поэт счёл — возможно, небезосновательно — следствием диктата не знающей удержу Ольги, её очередной проделкой[196].
С болдинской осени 1830 года слишком много воды утекло, причём воды мутной, что и привело к поэтической аберрации. Если раньше в пушкинских стихах тихо струилась нежность: «Я думал — сердце позабыло…» (III, 1009), то теперь хлынул поток совсем других чувств:
«Что ты, баба, белены объелась?
Ни ступить, ни молвить не умеешь!
Насмешишь ты целое царство»
(III, 537).
Бессмысленно ломать копья, рассуждая о том, имел ли поэт — после случившегося в Михайловском в 1826 году — моральное право на подобные литературные жесты. Пушкин никогда не сомневался, что «поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело» (XII, 229). Поэтому, создавая в доме с мезонином «Сказку о рыбаке и рыбке» — притчу о вечных проблемах бытия, «о смирении и гордыне» (В. С. Непомнящий), — автор, по обыкновению, игнорировал «низкие истины», замыкался в мире высокой поэзии и руководствовался исключительно её — «сверхчеловеческими» — нормами.
Хвостом рыбка по воде плеснула
Да нырнула в синее море
Не дождался старик ответа
Воротился старик к старухе
Глядь — опять перед ним землянка
И в землянке его старуха —
[Перед ней старое корыто]
(III, 1088–1089).
Не успели высохнуть толком «тёмные, неразбавленные чернила»[197], как это пророчество сбылось — вернее, почти сбылось.
В начале двадцатых чисел октября 1833 года в село Болдино пожаловало возмездие — в облике Иосифа Матвеевича Пеньковского. В данной ему от Сергея Львовича Пушкина доверенности, среди прочего, значилось: «…Прошу вас, означенное моё имение принять в полное ваше распоряжение и хозяйственное управление, и буде случится по означенному моему имению дела, то по оным иметь хождение, следующие прошения, объявления, и всякого рода бумаги от имени моего за вашим вместо моего рукоприкладством, во все Присутственные Места и лицам подавать.<…> От управляющего в селе Болдине крепостного жены моей человека Михайлы Калашникова принять всё в своё ведомство по имеющимся у него книгам и документам, и буде имеются наличные из моих доходов деньги, то оные тотчас от него приняв, доставить ко мне. <…> Словом, прошу вас по этому имению действовать и распоряжаться так, как бы я сам лично, собираемые с оного доходы доставлять ко мне, и что вы к пользе моей, и к выгоде имения моего учините, во всём верю и впредь спорить и прекословить не буду»[198].
Внезапный приезд вновь назначенного управляющего стал для большинства селян событием эпохальным, а для одной фамилии — почитай апокалиптическим. Выбил он из колеи и поэта. Установлено, что «в эти дни ритм работы Пушкина нарушается»[199]; вдобавок его одолевает «хандра» (XV, 87–88). Однако скоро Александр Пушкин, отказавшись вникать в склочные подробности переходного периода, вернулся к любимым занятиям. (Чудно?, но факт: в его длинных болдинских письмах жене нет ни единого слова об отрешении Михайлы Калашникова от должности.) Лишь изредка он отвлекался от сочинительства и без вдохновения играл роль верховного арбитра в состязании двух наместников, старого и свежеиспечённого[200].
Иосиф Пеньковский официально вступил в должность 1 ноября 1833 года[201] и по-молодецки взялся за дело: устранил прежнего бурмистра; завёл новенькую памятную тетрадь; досматривал магазины; считал четверти и рубли с копейками; слал депеши и деньги в Петербург; изучал «шнуровые книги»[202] и изобличал упирающегося соперника в упущениях и корыстолюбии. Добавила масла в огонь и поданная «батюшке Александру Сергеивичу» жалоба болдинских крестьян, где было занумеровано 11 смертных грехов Михайлы Иванова (XV, 91–92). Пушкин принял всё это (и прочее) к сведению, выслушал вполслуха и патетические опровержения Калашникова, однако ничью сторону так и не взял и решительного вердикта не вынес. «Я не могу довериться ни Михайле, ни Пеньковскому, ибо знаю первого и не знаю второго», — объяснил он (позднее и по-французски) свою нейтральную позицию в письме П. А. Осиповой (XV, 179, 330). Поэт допускал, что ставленник Сергея Львовича, с виду бравый, может оказаться калифом на час.
Перечить отцу Пушкин не собирался. Но в своих владениях сын Сергея Львовича был вправе распоряжаться единолично. И, пораскинув умом, сверившись с сердцем, он склонился к соломонову решению: перевёл Михайлу Калашникова на «второе положение»[203] и назначил временным управляющим в принадлежащую ему, Александру Пушкину, часть деревни Кистенёво. «Пеньковский, — резюмировал П. Е. Щёголев, — должен был с ним считаться»[204]. При этом горемычный Михайла с домочадцами могли по-прежнему жительствовать в Болдине, в былом достоинстве, а окончательное определение их судьбы откладывалось на будущее.
Помещик, таким образом, de jure провозгласил в Болдине двоевластие, которое de facto являлось паллиативом, отдаляющим крах Калашниковых (но не имения).
«Разбитое корыто» пока было лишь грозной строкой пушкинского черновика.
9 ноября 1833 года поэт оставил унылое Болдино на попечение дуумвирата. Ольге всё-таки удалось попрощаться с Александром Пушкиным и заодно упросить его взять с собой Гаврилу. Чем это для enfant terrible[205] кончилось, уже рассказано.