Глава девятая НАТЮРМОРТЫ
Глава девятая
НАТЮРМОРТЫ
Помнить я себя начал с нескольких моментов, изолированных от окружающего, не связанных с ним.
Голым сиденьем вожусь на полу, у стенки. Возле меня кто-то такой же, как и я, маленький, сидит и не возится. Я показываю ему пример, что возиться дело очень простое, и ударяюсь головой о стену…
Лежу в колыбельке. Возле меня где-то знакомые тихие звуки. Предо мною резкая по свету амбразура двери. Я в сенцах — их я потом узнал.
Горит лампа. Кругом темно. Я на скамейке, загороженный столом. Пугливо… Кого-то нет.
Быстро поворачиваюсь к окну и вижу, как из черного стекла смотрит на меня лицо отца и называет меня.
— Сережа, Сережа! — кричу ему.
Кто-то меня хватает на руки, но не отец, закрывает мою голову и шепчет надо мной.
Которая памятка раньше, которая позже — не знаю.
Я сижу на какой-то горке, не дома. Надо мной ничего нет — пустое надо мной, не за что ухватиться, и я падаю…
Такое же пустое, но движущееся близко, возле меня… я подползаю к нему. Оно катится на меня, булькает и обдает меня холодным накатцем воды… Надо реветь…
Обстановка борьбы. Я во взбудораженном пространстве, предоставленный сам себе. Плоскости стен, потолок движутся. Ногой не зацепиться о пол — пол качается… Вот и я закачаюсь, закружусь, как эти вещи кругом меня. Вот-вот и я пошел, хватаясь ручками за пустоту. Я научился балансировать на ногах — я победил тяготение.
Странно, я никак не запомнил одного из крупных событий моего младенчества, в возрасте одиннадцати месяцев, когда я разрезал себе указательный палец правой руки.
Сейчас я записываю об этом факте еще и потому, что порча столь важного для моей профессии пальца и его болезненность от разрыва приросшего снаружи сухожилия играли потом некоторую роль в самой работе.
Родители говорили, что после этого несчастья я перестал ходить и говорить в течение нескольких, следующих за несчастьем, месяцев.
По рассказам дело произошло так.
Отец приготовлял из бруска березы деревянные сапожные гвозди. Мать занята была у печки.
Я совершал мои первые путешествия от предмета к предмету, больше доверяя держащимся рукам, чем ногам. Дошел до верстака, и у меня, верно, глаза разбежались от захватившего меня интереса: колются, щелкают, блестят и отскакивают от бруска палочки. Хорошо умеют играть взрослые. Чик, — отскочила. Чик, — опять отскочила…
Как же не схватить палочку и… чик, — щелкнул опустившийся на доску нож отца на мою руку. Сапожный нож — гордость сапожника, тульской стали. Крики, ахи. Сгрудились над крошкой отец и мать. Заворачивают полотенцем руку. Плачут… Ребенок еще весело смотрит на обнимающих, ласкающих его родителей, но красное полилось сквозь обмотку — невиданный, редкий цвет резанул по глазам ребенка, и он заплакал…
Указательный палец был разрезан вдоль до второго сустава. Вероятно, перерезанное сухожилие можно было сшить, но от келейки до больницы не скоро доберешься. Лечил местный «фершел» — примазал рану отцовским же сапожным лаком, завязал тряпочкой и приказал не снимать повязку, — «пока не заживет».
Первые дни новорожденный как бы высвобождает себя от условий утробной жизни: налаживает самостоятельное дыхание, осваивается с инстинктивными и уже изобретаемыми движениями.
Родовое сосание груди матери сопровождается нажимом ручкой на грудь. При слабо развитом соске, плохо подающем молоко, — присосанный младенец теребит, вращая головкой, грудь. Потом начинаются гримасы. Отец и мать решают, что это улыбка.
— Сегодня улыбнулся в первый раз, — говорит мать, — право, право, — я вот так склонилась над ним, а он…
Отец также пытается получить улыбку. И действительно, в мордочке что-то перекосилось — конечно, это улыбка, решает и отец, склоняясь от радости бородой в самую люльку, что пугает ребенка, и он начинает реветь.
Новорожденному, несмотря, может быть, на все почтение к родителям, не до улыбок Мутные глазенки его ослеплены льющимся в окна светом; ретина глаза непослушна: свет и тень неясными контурами маячат в его мозгу. Он пускает в работу мускулы лица, чтоб урегулировать зрительную камеру. Когда светотеневые предметности становятся выпуклее и ярче, новая борьба восприятий озадачивает крошечное земное существо: оно протягивает руку, чтоб схватить темную дыру открытой в сени двери, оно не знает еще фокуса для определения расстояния.
Ребенку не до родительских сентиментальностей — он борется за жизнь, и в этом никто ему не поможет, он предоставлен самому себе в приобретении опыта и ориентировки.
Но вот третья, четвертая неделя — и ребенок сам начинает рваться из своего одиночества и пытается даже дать знать близким «движущимся», что он их видит, отличает.
— Как же, это ты, у которой молочко теплое и возле тебя тепло… А у тебя борода щекочет и веселит меня и ты ничего, приятный… С вами не страшно.
Матери и няни знают, что к ребенку надо подходить звучащей и движущейся, и такое явление ребенку понятно, и он расплывается в гримасу смеха беззубым ртом.
Неподвижное явление пугает, и не определишь, находится ли оно возле носа или его и руками не достанешь.
В конце второго, в начале третьего месяца у ребенка возникает новый жест.
Он лежит в кроватке лицом кверху. К лампе или иному предмету вдали прикованы его глаза. Насуплен лобик. Он пытается вытянуть руки, чтоб достать до предмета, но, как бы вспомнив опыт, начинает ворочать на подушке головкой вправо и влево, то быстрее, то медленнее, не спуская глаз с затронувшего его внимание предмета, и вот он начинает агукать и смеяться.
Он заставил двигаться предмет относительно к собственному движению. Эта находка и есть один из основных этапов и завоеваний младенческой поры.
Теперь, встречая и лицо матери и желая большей его жизненности, — ребенок проделывает этот жест.
Отца взяли в солдаты.
Каждую осень впоследствии напевал он эту песенку:
Как первого ноября
Жербьевался мальчик я.
Жербьевался, призывался —
Сорок третий доставался…
Сорок третий — лобовой…
Со слезами шел домой…
Зачислен он был в Новочеркасский полк, стоявший в Петербурге на Охте.
Партию новобранцев направили на Сызрань. Здесь растасовали. Посадили на поезд, и поехал отец в страну петровской прихоти.
Первая поездка. Первая чугунка и первая разлука. Отец редко делился своими печалями даже с семьей. Он говорил:
— Другим твоего плохого не надо… Плохого у каждого про себя хватит.
— Ну, как же ты, папа, добрался на службу? — спрашивал я у отца.
— Да ничего себе… По тебе да по матери больно скучал, а так ничего. Народ хороший попался в партии — как родные между собой стали. И будто и перемены особой не было: что Москва, что другой большой город, а мы все промеж себя и друг с дружкой — оно и незаметно и диву особенного на новые места не чувствуешь… Вот одно приключилось дорогой. Петруха Кручинин, дружок мой, шапку потерял — это уже как в Петербург приехали… Ну, и пришлось шарфом голову повязать. В шарфе и шагал Петруха на Охту до самой казармы… Не иначе — украли у него шапку: ворья этого за нами слонялось — непроходимо… Потом, когда водворились на месте, — порядок начался такой, что только поворачивайся, чтоб деревенщину из нас выбить. Все расписано по команде… Хорошо у них там налажено.
— Налажено-то, пожалуй, — говорю я, — только что же в этом хорошего?
— Хорошо то, — продолжал отец, засучивая дратву, — что ответу с тебя нет: попадай в ногу и ладно — за тебя все обдумано. А главное — артель чувствуешь — она там в струнку вся.
Отец помолчал. Улыбнулся со вздохом.
— Плохого, конечно, немало, но я говорю, если бы такая слаженность да для большого, человечьего дела, ну, тогда бы — песня, а не работа.
Затем отец еще вспоминал.
— Не успели нас еще обломать как следует, в Великом посту были мы на ученье у себя на плацу, как вдруг из-за Невы из центра городского ахнуло. Пушка не пушка. С Петра и Павла как будто не вовремя, а только большой силы звук был. Ученье закончили. Забрали нас в роты и приказ: чтоб никаких отлучек и ворота казармы на запор держать… Сидим мы воробьями на нашестях. И сидели до тех пор, пока не повели нас в полковую церковь на присягу новому императору… Тут мы и разузнали, что с царем-освободителем помещики покончили…
Трудно стало Анене без работника. Надо было кормить себя и ребенка. В это время невестке Махаловой нужна была няня; дядя Ваня, служивший уже у них, и посоветовал сестре взять это место, тем более ребенок собственный отлично мог остаться у бабушки.
От этих дней у меня сохранилась памятка. Первое ощущение социальной несправедливости.
Наружная лестница, ведущая в чужой дом. Я возле бабушки сижу на ступенях. Мать рядом с нами. У нее на руках ребенок.
Неловко, чего-то стыдно. Мать моя как бы не моя близкая — говорит со мной, улыбается, но как бы стеной отгорожена от меня моя мать. Тереблю бабушку, чтоб идти домой… Мать целует меня, а чужой ребенок хватает ее щеки…
— Домой, домой скорее…
Я остался с бабушками. Я самый главный, — все для меня. Я перехожу от одной к другой. Я провоцирую их любовь ко мне: посмеет заворчать одна, эта старуха не нужна мне, меня холит и ласкает другая.
Эгоизм ребенка получил богатую пищу, этот эгоизм способствует здоровому росту, но за него же и придется ответить в дальнейшей жизни.
— Хочу это я… Не хочу этого… — старухи ссорятся из-за дележки любви моей к ним.
Любил я обеих, ни которой не хотел сделать больно, но зверек рос, мужал, пробовал силы на всемирное завоевание, а бабушки жили и грелись этими сладкими, закатными терзаниями.
Вот, очевидно, в это короткое время получил я запасы образов, запасы семян моей родины, от напевов, шепотов, сказов, с утра до постели баюкавших меня, научивших биться детское сердце в унисон с людьми, для которых трудна пчелиная жизнь, но которые умеют ее заискрить неугасающей любовью к земле и к человеку…
Между лицами бабушек мелькнет реденькая бородка Кондратыча и, как бульканье теплой водички, его напевный голос, то синеглазая Домнушка с ее тихим смехом, то ее Кира, уже сложившийся для меня в друга-младенца, ворвутся в мои памятки.
Бабушки, Кондратыч, Кира — все они для меня. В них уют и творческая тишина. Они, как мягкие деньки июня для наливающегося колоса.
Пусть непогода, засуха ожидают меня, но эти деньки сделают свое дело…
Отец писал домой, то есть, вернее, для него писали за его неграмотностью.
Поклоны «от головы до сырой земли», «жив и здоров, чего и вам желаю», а где-то невзначай, неуместно вплетется писакой: «Скучно, чем нежели допреже одному без семьи жить…»
Наконец одно из писем, видать, написанное уже самим писарем — такие в нем завитки и росчерки, в особенности в конце под словами: «солдат Новочеркасского его величества полка, первой роты, второго отделения Сергей Водкин», — так после «ин» прямо чудеса пером изображены: тут и волны и утка по ним, как живая, плавает. Так в этом письме до полного вразумления читающего было изложено:
— А приехать бы Вам, дражайшая наша супруга Анна Пантелеймоновна, с ребеночком в город Санкт-Петербург и не скучать бы нам совместно… Так что никто не помер, который приехал, и нам будет также… Пропитанье здесь имеется, ежели кому жить хочется… — К письму была приложена бумажка казенная, о которой сказано росчерком писаря: «Солдатской семье, заместо побывки может действовать».
Анена, обычно нерешительная, в данном же случае реализовала у воинского уездного начальника эту бумажку и быстро усвоила возможность поездки в столицу.
Осенью, с первыми заморозками, со знакомым мужиком, попутно взявшимся довезти нас в своей телеге, двинулись мы на Сызрань.
С этим отъездом много оборвется для меня в Хлыновске. Бабушка Февронья умрет в эту же зиму — оттого ли, что для не примиримои ни с чем старухи последний кусочек любви отлетит вместе со мной и жить для других станет нечем?
Кондратыч потом рассказывал мне — уже мальчику:
— Тосковала она по тебе, Февронья Трофимовна. Другого у ней разговору не было: Кузенька то-то сказал, так-то приласкал ее, засмеялся над тем-то… Письмо когда получили от вас, так она с ним не своя стала: ведь в письме-то рука твоя в обводку была начерчена… Да-с, Кузярушка, — со вздохом закончил Кондратыч, — любовью мир-то земной состроен. — И зачертил цветным перышком по бумаге…
За мой отъезд женится дядя Ваня, и это отдалит его от нас…
…Да и все станет иным для меня по возвращении, неостанавливающееся колесо уходящих моментов переменит и меня, и предметы, и события.
Едем мы с матерью. Я смелый. По дороге, на ночевках для меня все встречные — бабушки и Кондратычи.
Едет Кума Сегеич Кокин, к отцу — Сереже в Петебух. Эта смелость с воспоминаниями сзади меня продолжалась до дома на колесах, набитого битком людьми.
Люди вверху и внизу. Я в уголке, возле матери.
— Трах-тах-тах… Трах-тах-тах… — колотит кто-то снаружи в домик и трясет его…
Окошко то в черное, то в светлое упирается, и в нем бегут кувырком огни и люди, и конца им нет, ни отдыха для глаз…
Только привыкнешь к «трах-тах», как вдруг из-за утла какого-то раздается: «фью-и-и» и свистит в самое ухо… И кто это такой злой все это делает?
Прижался к матери. Пугливо, потому что ничего отдельного не уловишь, ни с чем прочно не ознакомишься в этой ужасной погремушке.
Тряска, сон, свист и опять сон, свист, тряска… Просыпаюсь то на скамейке, то на руках чьих-то. Сижу на узлах, на полу, опять на скамейке… А ведь это даже забавно: привыкать начал, но, видно, поздно: потащили меня с узлами и с сундуками прочь из домика…
— Петербург, Петербург, — говорят и суетятся кругом меня.
Петербург или не Петербург — для меня это вполне безразлично: все равно, мой-то Петербург, где отец Сережа, совсем не такой…
Сажают меня на воз. А кто сажает — у того лицо с усами и в шапке, а на шапке бляха блестит — чужой какой-то, только говорит как-то по-моему… Не разберешь всего…
Воз трясется. Высоко дядя сидит передо мной, толстый — все избы закрыл… Дядя качается, я качаюсь… Спать хочется… Где же бабушки? Ехали, приехали, а их нет.
Мать да мужик с бляхой… А уж говорили, говорили: к отцу едешь — отец встретит. Вот так отец… Просто обманули меня, чтоб не был я с бабушками… Спать хочу…
Потащили меня вверх по темной лесенке на подволоку и внесли в избу. В избе одно окошко. Через всю избу труба железная. В окно Волги не видно По стеклу капли ползут… Бабушек нет…
— К бабушкам хочу. Хочу к бабушкам… В слезах, видно, и уснул я.
Нет, не обманули. Представить себе не мог, а мужик с усами оказался-таки моим отцом.
Все присматривался к нему, все прислушивался, как он с матерью разговаривает, чтоб не ошибиться, а потом сразу и понял: конечно, это он — Сережа.
Произошло это так.
Открываю глаза; хотел заплакать и вижу — надо мной склонилось лицо с усами и голосом знакомым называет — и сыночек, и ненаглядный мой…
Я и спрашиваю его:
— А ты кто? Ты разве Сережа?
Схватил он меня на руки с постели и закружился со мной по комнате. Тут я и вспомнил: избушку у бабушек и круженье меня на отцовских руках: так только он — Сережа — умеет. Я радовался, заливался смехом от щекотки усами отца.