Глава девятнадцатая ВОЛГА

Глава девятнадцатая

ВОЛГА

В этот год Волга наливалась на глазах, на ощупь. Берегами стоял иловый запах от свежесмоченной земли. Затоплялись прибрежные огороды, бани. Плетни, с кольями, сорванными водой, плавали плашмя, привязывали их хозяева к стволам деревьев. Вспученной мутной гладью неслись коряги, дрова, рухлядь всякая. Вооруженные баграми охотились хлыновцы за текучей добычей.

Сувоти бурлят островами между затопленным осокорем. Дрожат, трепещут вершины ветельника, а листья, как бабочки, бьются о накипь воды. Лодка юлит, отбивается от правежа, так и норовит наскочить серединой о ствол. Держи лодку, не зевай в это время, иначе сам знаешь, что с ней случится.

На острове остались одни лысины незатопленных мест с разнеженными влагой травой и цветами. Хорошо на этих лысинах, которые завтра скроются. Аромат свежей листвы, журчание воды, облизывающей с напором островок. Ни комаров, ни мошек в это время. Дымит костерок, трещит валежник, на перекладине закипает чайник.

Не надышался и не ушел бы оттуда! Лежишь сфинксом, облокотясь на передние лапы, отупело смотришь на кипящую воду, и кажется, что это не вода течет, а ты мчишься пустынями воды и неба…

В Хлыновске праздник, — по всем сердцам Волга разливается; гудит пароходами. В Хлыновске свежие товары, еда новая, вести сверху и снизу в каких местах и как зиму коротали, велики ли где снега были. Дети, отцы с отхожих зимовок возвращаются. Трещит от новостей и обновок каждый домишко. Пахнет воблой копченой, жирной, прозрачной на свет, как яйцо свежее.

Хорошо в Хлыновске!

Вода подымается. Затопило нижний базар. Хотя подъем и показывает количество зимней влаги, но не в высокой воде польза. Это нам, ребятам, забава с банных крыш в Волгу нырять, — польза в продолжительности половодья. Бывает подъем четыре-пять сажен, самый незначительный, а вода весь июнь держится, до меры не спадает.

Стариков не удивить ни большой, ни малой водой.

— Нет, не та Волга стала, — скажет старик и бородой затрясет, — бывало-те обмеленьев не знали: воды завсегда было сколько душеньке угодно… А все потому — порядков нет. Жадность обуяла, леса народом, что-те скот волками, пожираются. Вон он, Кузьмодемьянск этот, — что в нем лесу было… А ноне?

Рыбу, помню, поймали хлыновские рыбаки — мерой в сажень с лишком. Два дня эта рыбища мужиков мучила, Волгой колесила, чуть лодки не потопила. Что это была за рыба — сом или белуга, — не помню, но рыбу вскрывали в присутствии врача и властей, чтоб узнать, нет ли в рыбе человечины. Народом берег усыпан — все на рыбу пришли любоваться, говорили, что рыбак на весь год дохода получит с такой небывальщины.

А старик затряс бородой и клюкой застучал.

— Эх, ребятушки, така ли в мое время рыба была! Бывало-те Волгой осетр хвостом взметнет, так судно кверху дном переворачивало… А скус-то был! Э, ну и скус… А потому — погани нефтяной теперича напустили да колесами глушат машинными рыбу-то…

При спаде воды бывает момент, когда оголятся острова, образуются озера, озерца, ямы. Едут тогда хлыновцы с бреднями, с мешками, с ведрами рыбу брать. Мы, малыши, штанами, рубашками упражняемся и голыми руками рыбу берем. Идешь таким озером в тинной, парной воде, а рыба бьет в ноги, в живот и плещется наружу. Серебром чешуйным нагрузятся лодки. И думать не придумаешь сразу, что с рыбой делать: иль сушить, иль солить, или в копоти затомить. На дворах, на бечевках на солнце сушатся густера, язишки, чехонь, а зимой этот корм у нас лакомство. Сушеная рыба с просолом, ломкая, икусная. На улицу, бывало, идешь, она в кармане крошеная, в рот бросаешь, что тебе тыквенные каленые семечки.

От сушки и солки вонь в городе в течение нескольких дней стоит крепкая, как на промыслах, только перепутается эта вонь с запахом оцветающих садов, и не понять проезжему — чем Хлыновск пахнет.

Зимой Волга спит. Разве где на быстряке черная незамерзающая полынья напомнит о скрытой подо льдом жизни… Тогда все большаки на Волгу переходят, и в длину и поперек разрисуют дороги навозными знаками ледяную толщу. Просыпается Волга рано. Уже в средине поста нам втолковывалось не прозевать первую подвижку льда.

Трудно словом определить этот звук: не то стон какой, не то колокол гуднет где-то под землей и разнесется над Волгой и эхом отразится от гор. По первой подвижке идут расчеты о вскрытии Волги. За Волгой устанавливается наблюдение: считается счастливым увидеть начало вскрытия. Ледяной покров, вздутый, рыже-синий, еще неподвижен, только от берегов видны проталы, да несколько промоин на месте заворота Коренной.

Лед начинает двигаться раньше, чем это заметит наблюдающий, — так медленно перемещаются его пласты. Окажется перекошенной дорога в Липовку, унавоженное лошадьми место мойни очутится за базаром. Не хватает только ветра, чтоб напором воды порвало ледяные сцепы.

Наконец, раздастся от берега до берега хруст, словно огромным колесом по фарфору проедут, и масса льда дрогнет. Последуют новые звуки цокания ледяных кристалликов, ширк и шип обсыпающихся ледяшек. Полезут друг на друга льдины, надламываясь кусками мягко, как постный сахар, зазвенят сосульками, закружатся на заторах. Вода в прорезах льда темная, сгустившаяся за зиму. Погода переменится: подует с севера, подует сквозняк от Белоозера до Каспия. Волга тронулась.

Лед идет разный. Нежно-синеватый, бурый от городов, темный с Камы. На льдинах застревает всякая всячина, вплоть до скота… Тает, редеет, проходит лед, из-под него распластается Волга всеми оттенками почвенных растворов, синевой неба и его тучами.

Зачиркают водой лодки. Задудит петушком перевоз «Колумб», слетает хвастливо в Протопоповку и обратно, потом запрягут «Колумба» конторки пароходные переводить по местам, и только мало-мальски приготовится Хлыновск, чтоб гостей встречать, как загудит первый «Кавказ и Меркурий» снизу.

Волга заработала.

Заставится ларьками берег. Парочки молодежи разместятся по укромным лавочкам волжского бульвара, и аккуратно у буфета пароходного каждый вечер Петр Антоныч будет пить кристальную, из-под «белой головки», Смирновскую и закусывать икоркой. Утром в классе для общего назидания, в особом тоне зазвучит «дуро, сатано» — и мы знаем: после «белой головки» проигрался Петр Антоныч в карты в клубе. Но уже никого не страшит этот лозунг оскорбления нашей чести: скоро конец занятиям — уже вывешено расписание экзаменов.

Весна в разгаре.

Пусть меня обвиняют в квасном, географическом патриотизме, но, чтобы остаться правдивым до конца, я должен не только сказать, но воскликнуть: «Только на Волге, только в Хлыновске бывают такие весны». Весны, когда дышишь, купаешься воздухом сквозь всякие стены и запоры, сядь хоть в подвал винного склада Солдаткина, закрой двери и ставни — и там пары алкоголя не в силах унять неуемные ароматы весны…

Поднялись зеленя. Засели яблоки. Ростками, тычинками распушились огородные гряды, появилась завязь.

На Волге показалась первая отмель песку. Дрогнула весна, опалился краешек ее летом.

Не до ученья. В голове Волга, в ушах плеск ее теплых, набегающих на. берег валов. Теплота и прохлада, обнимающая тело, а в натуре — я перед столом или стол передо мной. Покрыт стол зеленым сукном, и за столом лица так онезнакомившихся мне учителей… Невинно, одинаковые лежат билетики, скрывающие в себе предательство и провал.

— Десятый билет «о цвете»… десятый билет. Ну же, десятый, — почти вслух шепчу я. О цвете я знаю хорошо, но, попадись окаянное электричество, и — зарежусь. Пытаюсь на всякий случай припомнить что-нибудь о нем.

— Электричество есть энергия, которая… которая… гроза, например, атмосферическое электричество… Нет, уже лучше все силы на десятый номер сохранить. Сейчас Серов отвечал по восьмому, билет взял справа, значит, и мой где-нибудь рядом, тоже справа.

В висках стучит. Делаю движение и, как в лотерее, схватываю билетик со стола: десятый. Меня от радости в пот бросает.

Передаю билет учителю, не читая, тот оглашает громко:

— Десятый — «о звуке»…

Из теплого я перепотел в холодный пот: несчастный, я перепутал содержание билетов.

— Расскажи, что ты знаешь о звуке, — мягко обратился ко мне незнакомый экзаменатор.

Мечтая вытянуть билет о цвете, я хотел блеснуть; о звуке же я знал средне, запутался на числах его колебания, но тем не менее предмет сдал на «хорошо». Физика была последним экзаменом.

На торжественном акте я получил похвальный лист и, свернув его в трубку, направился к бабушке в келейку, чтоб похвастаться, а бабушка Федосья умела хорошо умиляться над успехами внука.

Пошел я берегом, чтоб выкупаться по пути. Ко мне в дороге присоединились еще трое малафеевских мальчиков.

Против Захаровых была показавшаяся отмель песку. Здесь мы и вздумали купаться, с решением переплыть на островок.

Плавал я в то время плохо, бессистемно, как вообще плавают волжане: с большой мускульной затратой и с малыми результатами… «Саженка», излюбленная здесь манера, была самой быстроходной, но и самой утомительной, искусство пловца сводилось, в конце концов, только к его силе, к легкости веса при большом объеме тела, а не было рассчитанной, мерной борьбой с засасывающей водяной массой.

Плавать «по-собачьи» я начал рано, но боялся глубины и долго царапался животом по дну. Мне было, вероятно, лет семь с чем-то, когда ребятишки постарше столкнули меня с мостков в глубину. Готовый тонуть, я закричал что было мочи, забрыкал руками и ногами и совершенно неожиданно для себя поплыл, уяснив этим самым на всю жизнь уменье держаться на воде, незабываемое, как хождение на двух ногах. К этому времени, то есть ко времени возвращения из школы с похвальным листом, у меня уже был порядочный навык в обращении с Волгой, так мне, по крайней мере, казалось тогда.

Песчаная отмель отстояла не дальше полуверсты от берега. Кроме нас, четверых мальчиков, кругом никого не было. Разделся я, уложил штаны и рубашку; аккуратно поместил на них сверток и следом за другими бросился в воду. Дно было вязкое. Быстро минуя его, выплыл я на стрежень. Двое из мальчиков плыли очень грузно, «по-бабьи», и скоро они повернули обратно к берегу. Третий казался хорошо плавающим, но и он, будучи саженях в двух впереди меня, неожиданно и круто повернул обратно, и мы с ним разминовались. Доплыв до места поворота товарища, я очутился во взбудораженном течении, вода выбивала снизу, как над омутом, и крутила меня. Только соревнование на первенство и ребячье самолюбие двинули меня дальше к узкой полоске с горизонта воды видимой отмели. Она казалась обманчиво близкой и, как песчаное отложение, должна была быть очень отлогой и тянущейся ко мне навстречу.

Самое губительное на воде, вдали от берега — это подумать об усталости. С этой мыслью явится и сама усталость, тогда сейчас же заломят мускулы, начнут деревенеть руки. Цель окажется невероятно далекой. Перестанут увещевать сознание уже сделанные тобой четыре пятых пути, что возвращения без передышки не осилить… Начнется утомительнейшее для уставшего пловца опускание вниз в поисках ногами дна. Вода становится врагом: она теряет плотность, расступается от малейшего мускульного движения, не обо что упереться плывущему в такой воде.

Когда я повернул обратно, у меня уже не хватало дыхания от усталости. Руки падали плетьми, не в силах оттолкнуть массу воды и двинуть вперед мое тело.

Берег был далеко; как во сне, далеко были на берегу товарищи… Хочется отдохнуть. Тянет в себя расступающаяся вода… В первый раз отдаюсь ей, опускаюсь, сглотнул воды.

Вынырнул к небу через всю мою силу и понял, и закричал, как мог: «Тону, спасите».

Борьба кончилась… Мягкая, теплая Волга засластила мой рот. Я не противлюсь Волге… В мозгу острая мысль о матери, а следом за этой, волнующей, при погружении ко дну, вторая, молниеносная:

— Так просто… Ни болезненных ощущений, ни страха — одно молниеносное, утешительное о простоте больших органических событий…

Бывает глубокий сон. Впадая в него, как бы проваливаешься. А еще похоже, будто окутываешься шубами, одеялами и там где-то в завертке этой делаешься тоненьким, как стебелек, и потом исчезаешь совсем. Сновидений не бывает в таком забытьи — плотно тогда, непроницаемо и темно во всех уголках черепа.

Пробуждение от подобных снов также бывает особенным. Откуда-то из глубины начинаешь выкорчевываться наружу. Состояние полусознательное, безмятежное, как будто в вате похоронен, глухо в ней, вылезти из нее трудно, она мнется и не дает опоры рукам… Но мне не хочется вылезать, тем более до меня доносятся издали звуки человеческих голосов, и от этого мне еще спокойнее.

Прорыв сознания — и голоса уже здесь, рядом. Я различаю их. Грубый мужской голос лаймя лает и разносит кого-то. Голос простой, земной голос, — таких во сне не бывает, а в ругани мне слышатся ноты сердечного трепета.

Уже доносятся отдельные слова и складываются для меня в понятия: голос грубит обо мне: — Чертенята, купаются во всех дырах, так разэтак…

Отличаю второй голос, более молодой:

— Дышит, Ильюха, дышит…

— Знаю… — отвечает мужик.

Меня укачивает, но мне легко, насквозь дышится. Я чувствую улыбку на своем лице от удовольствия, которое испытывает все мое тело, вытянутое в длину с полным отдыхом. С трудом, лениво открываю глаза. Синее до темно-синего надо мной небо. Полная земная безопасность, как в младенчестве на коленях матери. Ни шевелиться и ничего знать не хочется.

Грубый голос, родной, как голос моего отца:

— Слава те Иисусу Христу! Очухался паренек. Эх, ты, тебя бы этак больше и на свете не было… А родителям бы каково… а?

В голосе сплошная ласка меня возвращенного к жизни.

Я на дне лодки-легошки. Бородатый мужик поддерживает мою голову и обращается к молодому парню за кормовиком:

— Видишь, Панька, а ты все на берег да на берег. Утопленника, брат, никогда не касай земли. — Потом ко мне:

— А ты, херок, слава те Господи, жив, так погоди больно с водой баловать. Научись сначала по-моему пловцом быть. Панюха, держи на берег…

Хороша радость возвращения из смерти! Ясность и торжественность. Все окружающее полно важности… Вот на борту легошки муха чистит крылья — какая точная нужность движений ее лапок, какая озабоченность всего ее аппарата!.. Журчит из-под носа лодки вода. Мужик смотрит в сторону. Ветер колышет черную бороду. Мне видна жилистая, плотная, как медь, загорелая шея и красная щека. В скобку волосы, еще не просохшие и прилипшие к затылку. Мокрые рубаха и подштанники облегают мощное тело моего спасителя… Знаю, он сейчас думает обо мне.

Родня он мне сейчас какой-то, да уже верно и я ему.

— А ты чей будешь? — обращается он ко мне. Я отвечаю…

— Сергея, что ли?… Так. Это что на Пантелеевой дочери женат?… Суседи наши, Захаров я, Ильюха Захаров, сынок Федосея Парфеныча… Как же, как же, вот-те и оказия, братеня, вышла, ведь мой тятенька твоего отца кольями от смерти спас, а мне довелось тебя выручить. Слышишь, Па-нюха, дело-то какое.

Белесый парень, правящий лодкой, заулыбался, словно утешая и поздравляя меня.

— Да уж видать планида такая, чтоб живу быть!

— Илья Федосеич, а помнишь, намедни от перевоза хотели пешком домой драть, — вот бы…

Все стало значительным после моего пробуждения; все стало обновленным и свежим. Как-то по-особенному прочистился пережитием смерти аппарат мой.

Перед убылью Волга задумается, остановится на месте на несколько дней вода, а потом начнет сбывать. Первые дни сбывает осторожно, словно народ жалеет, а потом: не успеешь оглянуться, а уже песок версты на две отодвинул к востоку Воложку и отбросил от города фарватер. Остров уже не остров, с наезженными сенокосом дорогами, что твой материк. На нем рощи, лужки, долины и холмики, птицы лесные поют, ежевики-ягоды на нем не обобраться, и только на стволах деревьев, как геологическая справка, желтеют иловые отметины подъема воды да Волга, не желающая окончательно подарить остров земле, режет его глубокими протоками, которыми Коренная перекликается с Воложкой.

Грустно и невыгодно хлыновцу от обмеления Волги. Пароходы в десяток верст крюк делают, чтоб пристать к городу. Начинаются опоздания, подъемы грузовых цен, а вот закапризничает капитан «Суворова», потребует перевода пристани на пески, за ним потянутся и другие — дохло сделается на волжском бульваре, замрет весь этот берег, да и вся базарная часть только местным оборотом и будет пробавляться.

Извоз через пески трудный, извозчики чертями делаются, облают тебя, пассажира, насквозь, подымая цену.

А к этому как раз времени и поспевает главный наш товар — яблоки. А наши яблоки — это не какая-нибудь антоновка тамбовская, ту хоть кирпичом колоти, хуже не будет, — наш фрукт нежный: анис, например, бархатный, ему уход да уход требуется, а ну-ка потряси их от садов да на пески, так потом на Щукином рынке браку не оберешься.

В сады к поспеву яблочному слетаются съемщики и сверху и снизу. Рыщут садами, что коршун метнет такой из них глазом на яблоньку и сразу: шестьдесят пудов, а эта яблонька словно мать обвесилась урожайностью, сучки на ней трещат от умиления… Коршуну хоть бы что, он уже дальше прикидывает пуды, сбивает цены.

Наметка у этих прасолов что на весах, уж хлыновский садовод остроглазый, но съемщик, обежавший сад, на пятьдесят пудов не ошибется при тысячном урожае.

Откуда-то появляются воза, горы лубочных коробов, город запрудится ими. В голове не прикинешь, сколько же лесов ободрали на эти короба. Короба разместятся по садам, а потом и днями и ночами потянутся обратно через город на пристани.

В садах песни молодежи, снимающей яблоки, корзинами несущей их к шалашам-навесам и сортами складывающей их в кучи и горы.

Столичные сорта берутся прямо с дерева и тут же, переложенные соломой, а некоторые — папиросной бумагой, укладываются в короба.

В это время все запахи стираются одними: идите в горы, поезжайте на остров, — всюду не покидает вас аромат сотен тысяч пудов перевозимых, переносимых, укрывших обе наши базарные площади, яблок. Люди не садовых мест не знают этого запаха в такой мере, потому что яблоко, хоть на час попавшее в подвал или погреб, теряет этот девственный запах, равно и вкус, и плотность, свойственные фрукту, не расставшемуся с воздухом. На этом ведь и основаны местные курсы лечения фруктами, хранящими в себе полностью запасы солнца и воздуха данной страны.

Яблочный запах загуляет по всей Волге до низов и верховий. Он проникает в клетушки вагонов, борется там с гарью угля и нефти.

Закопченный, облитый потом машинист высунется по пояс из своей кочегарки и распустит ноздри.

— Эх, Ванюша, хорошо как яблоками пахнет, — скажет паркишке-помощнику, протирающему колеса, и тот черномазый нос повернет к товарным вагонам и задышит.

Вот так Хлыновск! Вот так анис бархатный!

Август — это во всех ртах яблоки. Коровы, свиньи и птица домашняя жуют и клюют яблоки.

Волгой плывут они, пестрят и блестят зеленцой и красным. Ершозские яблоки — мельче наших. Видать, лодку или дощаник опрокинуло.

От убыли на Волге тошно делается. В местах, где, бывало, играли свежие струи, ныне вязкое дно, пахнет тиной и ленивая уснувшая гуща воды там,… И только фарватер Коренной сверлит и сучит песок и берега, работает добросовестно, стараясь за всю обезвоженную ширь.

Участятся маяки и баканы. Без конца тревожные свистки пароходов… — Се-емь, се-емь. Шесть с половиной… — угрожающе выкрикивает наметчик. — Стоп, — команда в машину. Зацарапает днищем… — Право руля… — команда боцману. Заворачивается пароход в поисках глубины… Крик в рупор: — Черти! Где, сволочи, бакан поставили?!

И так, покуда не послышится с наметки: «табак», только после этого утешения заработает снова машина и двинется вперед пароход.

— Пронесло, слава те, Господи, — радостно забормочут на нижней палубе, — не то объешься харчами весь, поколь до Астрахани доедешь.

— Знамо, — ответят ему, — а то у Синбирска почитай две сутки на песке сидели… Да.

Так подкатывает осень. Серое небо; серая Волга. Воронье тучами летит с полей на ночевку на остров. Холодная вода обезлюженной, с пустыми берегами Волги. Через Федоровский Бугор задует неделями ветер, лысит и сгоняет воду. Ударит дождь, да еще с проснегом, облепит последний пароход, уходящий от нас. Снегу не залепить уютно светящиеся окна рубок. Манит с собой уходящая машина, манит в края больших размахов и большой жизни…

Бр-р, промозглый холод!

Слякоть и тьма бесфонарная на улицах… Куда бы в тепло, к милым людям, чтоб отогреть застывающее от одиночества сердце.

Захаровы были испокон века перевозчиками.

— Ну, уж Захаровы — те пловцы, — эта хлыновская похвала была родом Захаровых заслужена. Про одного из дедов их рассказывалось, что он, отправив дощаник с горного берега, сам переплывал на луговой, где в ожидании прибытия опереженного им дощаника готовил новую нагрузку возов и лошадей и после этого плыл тем же способом обратно.

После появления пыхтелки «Колумба» Захаровы сдались машине, а за собой оставили лишь перевоз на остров. Паром работал круглое лето, но в период косьбы и уборки сена работа была страдная. Без отдыха туда и обратно гоняли груженый дощаник. Работа переправы производилась силами перевозимых. Хозяин, в сущности, мог и не ехать, разве только для причала да самой разгрузки, при которых требовались ответственность и знание дела. Да и то среди поимщиков всегда попадались знатоки и для этого. Что касается платы за перевоз, так у причального столба висело ведерко, в которое каждый и бросал нужный медяк.

Этим доверием и хранили хлыновцы свою честь. Вообще, чтоб не забыть, подчеркну следующее: ласка и доверие делали чудеса с хлыновцами, которые, к тому же, ничуть не отличались от жителей прочих городов в смысле обжуливания друг друга. У нас часто высказывалось мнение, что «как только появились заемная бумага, ярлыки да нотариусы — так и воровство от жуликов к честным людям перебросилось… Нечего стало честью гордиться, раз бумага тебя в жулики приноровила, лишила доверия»…

Илья Федосеич Захаров, спасший меня, в описываемое время был заправилой перевозного дела. Дядья, отец садами, посевами заняты, а он взял на себя переправу; у него был помощничек Панюша, тихий парень.

Звание первого пловца в семье Захаровых было теперь за Ильей. На спор — на лошадь спорили — четыре раза переплыл он Волгу, а на воде держался что твой лебедь.

Не помню точно, случилось ли это в год, когда я тонул, или годом позже, но это событие, стоившее жизни Илье Захарову и другим, взволновало надолго город.

Было начало косьбы. Время было сухое, трава быстро зрела, особенно островная, при воде. Народ бросился на поймище.

Дощаник был в полной годности, и переправа заработала без отдышки. В день, о котором идет речь, в воздухе не шелохнуло, пластом кристальным лежала Волга. Ни одного облачка не было на небе. Жара была непереносная даже у воды. Купанье не спасало — еще хуже распаривало уморившееся тело.

Около двух часов после обеда за староверческим кладбищем показалось облако, острием высунулось оно над Громовой горою и стало расти и темнеть. Я в это время торопил Васену. Дядя Ваня с утра, до выпечки хлеба, уехал на остров, и мне предстояло везти косцам хлеб. Ехал я на остров с ночевкой — под пологом, при дымке костра — и заранее радовался.

Нагрузившись мешком за плечами, пошел я на пристань. Буря уже началась. Ветер рвал мой мешок. Когда я был над береговым обрывом, потемневший пейзаж осветился молнией, и раскатился гром… Дощаник я увидел на середине Воложки, он переправлялся на остров. Его крутило бурей и захлестывало волнами.

Ветер сошел с ума — он потерял направление, ударяя то в лоб, то в спину. Он срывал верхушки волн, и брызги носились над Волгой. Город сзади меня был завешен пылью, пыль столбами мчалась, крутилась ураганом. На Коренной туча или пыль завернулась смерчевой воронкой, змеей вытянулась в небо и, скользя на хвосте, понеслась в степь.

Теперь главное внимание всех нас, на берегу, было поглощено дощаником. Видно было — он выбивался из сил, его кренило, он зарывался то одним, то другим бортом в воду. Ему было трудно, но еще взмахивали весла; на корме у руля белела рубаха Ильи Захарова.

Вот новый шквал, и берег ахнул… с парома сорвалась лошадь, а с ней не то люди, не то вещи. Судно, очевидно, черпнуло воды — оно накренилось очень отлого. Оттуда донесся взрыв воплей, криков. Видна была толкотня лезущих друг на друга людей и животных. Дощаник, видимо, тяжелел, погружался, на нем заработали баграми. До островного берега оставалось десятка полтора-два саженей.

Илья Федосеич что-то кричал, жестикулировал взбаламученному народу, затем мы увидели — Илья бросился в воду. Это было предлогом для последней паники ничего уже не соображающих от страха смерти людей. Следом за прыжком Ильи они заметались на дощанике и начали бросаться за Ильей. Рев, доносившийся с дощаника, был жуткий, нечеловеческий…

Илья Захаров утонул, что называется, на сухом берегу.

Предпринятое им спасение людей было верным. Он захватил с собой причальную веревку, рассчитывая в два броска достичь мели и оттуда притянуть дощаник к берегу, и он звал с собой еще нескольких мужиков, умеющих хорошо плавать. Но обезумевшая часть людей ничего не услышала и не поняла: за Ильей стали бросаться или неумеющие, или плохо плавающие. Веревка, соединяющая Захарова с паромом, дала этим несчастным возможность настигнуть пловца, вцепиться в него и всем вместе опуститься на дно.

Илью Федосеича вытащили из воды часов пять спустя; вцепившимися в него так и остались одна женщина и старик — так втроем и нашли их, остальных отмыло, которые утонули с веревкой.

Всего погибло семнадцать человек из сорока восьми. Спаслись все оставшиеся на пароме. Из малышей никто не погиб, случилось так, что судно, давшее трещину в днище, затонуло одним бортом, а другим село на мель, недавно образовавшуюся в этом месте. Люди сгрудились теснее друг к другу. Начавшийся после этого ливень успокоил ветер, и пострадавшие дождались спасательных лодок и «Колумба», прибывших на выручку.

Был ясный послегрозовой вечер, когда доставлялись на берег жертвы бури. На берег сбежался народ. Плач родных, отцов, матерей и детей стоял до поздней ночи. Количество погибших выяснилось лишь в последующие дни, когда огласились все работающие на острове.

Илью привезли ночью и положили на рогожу. Освещенный пароходским фонарем, он казался чуть не живым, мощным и крепким. На лице была легкая улыбка, едва показывающая белизну зубов…

Наверно, у меня была такая же улыбка, когда он смотрел на меня, неподвижного, распластанного на дне легошки, перед моим пробуждением.

Много наделала неприятностей человеку Волга за эту бурю. Много посрывала с якорей судов, перевернула много лодок. Засадила в песок пароходы. И народа много погибло в полосе прошедшего циклона.

Илью похоронили на староверческом кладбище, у Громовой горы.

На железном листе изобразил я качающуюся на волнах лодку и каракули тонущих людей и небо, пересекшееся зигзагами молнии. Сверху листа написал: «Погибший за других», а внизу: «Вечная тебе память».

Это была моя третья работа красками, которую я потихоньку ото всех прибил к кресту Ильи Захарова.