ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На экзамене за третий курс я играла Восьмую сонату Прокофьева. Только начиная входить во вкус музыкальной липосакции, где-то убирала, отрезала, подставляла, мучаясь, пытаясь достичь нужного градуса. Съев себя по частям, размножившись на существа разноликие и ведомые, как Достоевский выразился, по полю битвы в сердцах людей, я предъявила Сонату комиссии.

Комиссия долго молчала. Потом поинтересовалась у Вольф: «А сколько она занимается?» – «Да не знаю, – ответила Марина, – сколько надо».

Тем временем я пришла к выводу, что надо заканчивать Консерваторию экстерном: подала заявление и упорно сдавала два в одном. Педагоги радостно приветствовали начинание, садистки потирая ручки. Особенно преподаватели экономики (да-да, в консерватории был такой предмет) и психологии.

Надо сказать, что со второго курса я уже не давала поводов для отчисления. Как только я перестала ходить на лекции, успеваемость резко повысилась. То есть, не посещая лекций, я на экзаменах получала пятерки. Лучшее образование – самообразование.

Дневник

Периодически, где-то раз в два года, переосмысляю фразу Сократа: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Каждый раз он оказывается прав. Что такое вообще знание и можно ли им овладеть? А если да, то как с ним жить?

Эти вопросы настолько меня занимали, что друзья с ласковой иронией стали дарить мне на дни рождения и праздники то «Критику чистого разума», то «Закат Европы», то «Мир как воля и представление», то Плутарха с Аристотелем. Особенно преуспел в этом Аркадий Ипполитов, хранитель итальянской гравюры Эрмитажа, джентльмен, денди и мой напарник по откапыванию сокровищ в антикварных лавках.

Иногда улов был поистине сказочным: полный кузнецовский сервиз на шесть персон, серебряный половник, два кобальтовых блюда, чесучовый костюм 1940-х, шляпа, перчатки и платье 50-х плюс куча аптекарской утвари и резных рамочек.

На протяжении многих лет Новый год мы одной и той же компанией праздновали у Ипполитова – и каждый раз мне в подарок доставался толстый том чужих мыслей. В отместку за интеллектуальный садизм я дарила Аркадию что-нибудь плотское типа душистого масла для тела и провозглашала его «смутным объектом желания».

Переваривание плодов умственной деятельности немецких философов не всегда проходило гладко – в отличие от результатов готовки Аркадия, признанного мэтра кулинарии, мастера сервировки и церемониймейстера трапезы. «…И Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым» – все это на столе Ипполитова зрело и наливалось в ожидании гостей.

Однажды это точно обрисовал остроумец Десятников. Леонида, Аркадия и меня потчевал Алеша Го-риболь, щедро накидывая в каждую тарелку гору еды. На что Леня, часто курсирующий Николаевской железной дорогой из Петербурга в Москву и обратно, заметил: вот у тебя, Алеша, станция «Навалочная». А у Аркаши – «Фарфоровская».

В девяносто седьмом году я предприняла первую попытку примерить на себя нововенскую школу и музыку двадцатого века. За пару лет до этого мы познакомились со скрипачом Назаром Кожухарем, редким знатоком барочного и современного исполнительства, и нам пришла в голову мысль что-нибудь вместе поиграть. Составленная программа включала в себя Фантазию Шенберга, пьесы Веберна, Трио Арво Пярта (памяти Олега Кагана) – в обрамлении Шуберта, Мендельсона, Брамса, Скрябина, Шопена и Равеля.

После гастролей в Словакии я вернулась в Москву и приступила к репетициям с Назаром, виолончелистом Олегом Ведерниковым и Алексеем Гориболем.

Помню свой ужас во время репетиций Фантазии Шенберга – время надо было рассчитывать до мельчайших долей, темпоритм и характер менялись в каждом такте. Контраст с только что играным концертом Шумана огромный – здесь не напустить тумана романтических вольностей. Плюс критически сложный текст и штрихи, требующие неукоснительной точности – от их выполнения зависит рассчитанный математический эффект воздействия.

То, что Назару при его навыке общения с современной музыкой и мгновенной реакции давалось само собой, для меня поначалу было страшно трудно. Но учиться ведь когда-то надо, и момент, когда начинает получаться, – что может быть лучше? Учиться логике, ясности намерений и точности их воплощения, осваивать совершенно новый для меня метод усвоения материала и работы над ним – это, помимо профессиональной пользы, было так интересно!

Расширение границ дозволенного удовлетворяло мою страсть к экспериментам и отгоняло тоскливую мысль об участи многих пианистов: всю жизнь играть, к примеру, все тот же пресловутый Первый концерт Чайковского. То есть, следуя актерской терминологии, никогда не выходить за рамки заданного амплуа – быть либо инженю, либо героем-любовником.

Вслед за первыми опытами освоения музыкальной лексики двадцатого века я приняла участие в фестивале композитора Родиона Щедрина. Автор присутствовал в зале вместе с женой Майей Плисецкой.

Когда-то мне довелось играть на ее юбилее, праздновавшемся в снесенной ныне гостинице «Интурист» на улице Горького в Москве. Тогда восьмилетняя девочка играла на игрушечном рояле мелодию из любимого ею балета Делиба «Коппелия» в присутствии звезд и легенд, а царственная Майя Михайловна в платье от Кардена ласково трепала меня по щеке.

На балу мы кружили в танце с Юрием Хатуевичем Темиркановым, а после банкета отец решил зайти в гости к Олегу Ефремову, жившему по соседству. Ефремов уже спал, и его растерянное лицо и высокую фигуру в майке и семейных трусах на пороге я вижу как сейчас.

Теперь же я играла не ей, а ему. Basso-ostinato, одну из его замечательных фортепианных пьес. Исполнять какую-нибудь вещь для сидящего в зале ее автора труднее стократ, чем безнаказанно третировать авторов давно ушедших. К моей радости, Родион Константинович не только не выказал недовольства, но даже экспромтом сыграл со мной в четыре руки пьесу Стравинского. А спустя несколько месяцев прислал ноты своей Второй фортепианной сонаты.

Надо сказать, что эта семейная пара – балерина Майя Плисецкая и композитор Родион Щедрин – меня всегда восхищала. Их отношения кажутся мне примером идеального брака – что редкость в артистических семьях. Определенно, двум людям, наделенным даром и амбициями, сложно существовать вместе, не грызясь, не пытаясь постоянно самоутверждаться за счет своей «второй половины». А у Плисецкой и Щедрина можно учиться умению в нужный момент отрекаться от себя и своей славы, вставая тенью за плечом партнера, гордиться им и до конца поддерживать друг друга. Как правило, в артистической семье один навсегда и окончательно приносит себя в жертву другому – но Плисецкая и Щедрин представляют собой счастливое исключение из этого правила.

Между тем экстернат требовал полной самоотдачи. Отдавшись этому со всей страстью, я энергично расправилась с консерваторскими дисциплинами и принялась готовиться к госэкзамену. Надев прямо с утра концертное платье, немного понервничала и помыла полы. Помогло. Это вообще помогает – у меня, как правило, самые удачные концерты те, перед которыми я мою полы и ни с кем в течение дня не разговариваю.

Программа была следующая:

Бах – Прелюдия и Фуга A-moll из второго тома Хорошо темперированного клавира,

Моцарт – Фантазия D-moll,

Шуман – Симфонические танцы,

Брамс – Первый концерт для фортепиано с оркестром, первая часть.

Оркестр в Концерте Брамса заменила концертмейстер за вторым роялем – Ирина Рюмина, чуткий музыкант, также ученица Марины Вольф и педагог десятилетки. Ее мобильность очень помогла в деле имитации целого оркестра, часто отнюдь не способного аккомпанировать столь же направленно и собранно, как это сделала она.

Комиссия, возглавляемая профессором Московской консерватории Михаилом Воскресенским, сочла возможным поставить мне пять с плюсом, чего за последние десять лет в Петербургской консерватории не случалось, и рекомендовала в аспирантуру.

Меня же охватили раздумья. Проучившись у Марины десять лет и, по ее утверждению, получив от нее все возможное, я хотела сменить атмосферу и узнать что-то новое.

Выбирая между разными вариантами за границей, в какой-то момент я подумала: а почему бы не вернуться в Москву, к Вере Горностаевой? Казалось, наша история требует продолжения. Я приехала в Дубну, где она проводила каникулы, и сыграла Восьмую сонату Прокофьева. Вера Васильевна охотно согласилась взять меня к себе в аспирантуру, и мы расстались до осени, когда надо было поступать.

Перемежая основные занятия различными экспериментами, я поучаствовала в основательно подзабытом мною мероприятии под названием «снимается кино». Режиссер Алексей Учитель приступал к съемкам фильма про Ивана Бунина и пригласил меня по-пробоваться на роль любовницы Бунина, Галины. Однако пробы увенчались ролькой Ирины Одоевцевой, с которой Бунин кокетничает на парижском балу.

Снимали в шехтелевском модерновом особняке Матильды Кшесинской на Петроградской стороне майскими днями и ночами. Выглядело это так: меня вызывали на грим к семи утра, а в кадр ставили в полночь. Сцена бала огромная, с множеством диалогов главных и второстепенных персонажей – естественно, рассчитать время было непросто, поэтому все задействованные в кадре люди просто сидели и ждали, когда до них дойдет дело.

За трое суток такой жизни все мандарины с новогодней елки, призванные олицетворять красивую жизнь русских изгнанников в Париже, съела массовка. А я превратилась в бубнящую зануду, тарахтелку на автоподзаводе, каждые пять минут плюющуюся на соседок – актрису Галину Тюнину, игравшую жену Бунина, и писательницу Татьяну Москвину, занятую в одной из эпизодических ролей: «Это разве жизнь? Это разве профессия? Это же чистое рабство! Галя, как вы можете? Как можно безропотно сидеть и ждать, пока тебя наконец вызовут на камеру?»

Для создания благородного колорита в кадр были призваны многие представители петербургской интеллигенции – и если поначалу кого-то из них еще пленяли иллюзии насчет устланной цветами ковровой дорожки жизни кинозвезд, то к исходу третьих суток от них не осталось и следа. Самое обидное – весь эпизод впоследствии пришлось переснять, участвовать в этом марафоне еще раз я уже не могла, оставшись фигурировать исключительно в титрах – столько мучений, и все зря!

Летом состоялось небольшое турне по России и Америке. Выходила хорошая пресса, профессионалы давали дельные советы.

За это время мама успела получить грин-карту.

В Нью-Йорке обнаружился наш с Болматом общий приятель, который пару лет назад бежал из России от бандитов и, образно выражаясь, долго лежал под водой с аквалангом. Он всплыл на West side и пригласил нас к себе в гости. Его чудесная жена Даша кормила нас блинами, я проводила дни в любимых местах Нью-Йорка: книжном мага зине Barnes and Noble на углу Бродвея и 66-й улицы, в Линкольн-центре, нотном магазине Джульярда, художественных галереях Сохо и на траве Центрального парка.

На обратном пути, в полной мере прочувствовав прелести нью-йоркского трафика в темпе Largo, я опоздала на самолет в аэропорт Кеннеди, а спустя день, все-таки улетев, не прибыла вовремя на стыковку в Вене. Пришлось провести сутки в венском аэропорту, тщетно пытаясь уснуть: стоило мне выбрать в качестве лежбища какую-нибудь лавочку, именно возле нее образовывалась довольно большая группа вылетающих в Ираклион. В конце концов мне стало казаться, что это единственный город на планете, куда хотят попасть люди.

Вынужденные пребывания в местах, откуда улетают самолеты и отходят поезда, чреваты неожиданно приятными встречами. Все там же, в аэропорту Вены, в шесть утра за чашкой кофе я познакомилась с симпатичным усатым дядькой из Австралии – и за пару часов общения мы успели в подробностях рассказать друг другу свою жизнь и поделиться соображениями о ее назначении, беседуя столь откровенно, как мы не часто позволяем себе с близкими друзьями. А почему? Да потому, что больше никогда не увидимся. Не случалось ли и у вас такого? Мне похожие эпизоды ссыпаются в карман, как та алыча в Коктебеле. Прелесть и свобода такого общения, не налагающего на тебя ровным счетом никаких обязательств, позволяют на время забыть, кто ты и зачем: этакий необязательный бонус-трек, который можно прицепить к собственному существованию.

Наступил октябрь, зазвучала Осенняя песня в ре-миноре.

Я поступила в аспирантуру и переехала обратно в город, от которого успела отвыкнуть. Как десять лет назад мне тяжело далось привыкание к Петербургу, так теперь Москва была уже не тем городом моего детства, который я любила и знала, а казалась воинственным Вавилоном, где никому ни до кого не было дела.

Поселилась в съемной однокомнатной квартире на Красной Пресне, в Большом Предтеченском переулке, упиравшемся в храм Рождества Иоанна Предтечи, прихожанкой которого я с тех пор стала. По соседству жила моя подруга Катя Шварц с мужем Максимилианом и дочерьми Марфой и Марией.

Вклинившись в отверстие, названное мною «маленький отдельный московский мирок», я заново врастала в жиротрепещущую Москву. И опять стала студенткой.

Роль харизматической личности, какой в петербургской Консерватории был Гаккель, в московской исполнял профессор философии и эстетики Семен Хацкилевич Рапопорт, маленький лысый электрически темпераментный мужчина, преподававший бессчетным поколениям студентов. Пропустить его лекции было столь же преступно – иногда он, говоря о Хайдеггере или творчестве в эстетических категориях, увлекался до такой степени, что поднимал голос с баритона на фальцет, а на глазах его выступали слезы. У меня же выступали слезы, когда я специально возвращалась из поездки к лекции Рапопорта, но просыпала ее, не выспавшись по дороге.

Что же до основного моего интереса – к несчастью, Вера Васильевна во время августовского дефолта упала с лестницы, сломала руку, получила тяжелое сотрясение мозга и очень долго восстанавливалась. Практически весь первый год аспирантуры мы не только не занимались, но и не виделись.

Своего инструмента в Москве у меня еще не было, и я ходила заниматься, по милости друзей, то в Антрепризу Московского союза музыкантов на Большой Никитской, возглавляемую Гориболем, то к Ксане Кнорре на Колхозную.

Сочинив несколько новых программ – из прелюдий Рахманинова и основательно забытой Сонаты-воспоминания Метнера, к которым добавила любимую Восьмую сонату Прокофьева, а также из рапсодий и интермеццо Брамса и «Ночного Гаспа-ра» Равеля – я сидела за роялем сутками, готовясь к нескольким сольным концертам. Я все еще выходила на сцену как на экзамен.

Очень трудно было преодолеть инерцию отношения к себе как к выкинутому на свалку истории вундеркинду, не вошедшему в ту счастливую квоту продолжающих успешно заниматься начатым в детстве – в представлении многих жизнь девочки П. О. оборвалась на том самом месте, когда мою физиономию перестали ежедневно показывать в ящике. И отодрать новый уничижительный ярлык, приклеенный прессой. Рецензии теперь звучали так: «красота пианистки сейчас находится в самом расцвете, поэтому слушать ее довольно трудно» или «красавица, которая еще и на рояле играть умеет». В общем, ты не играй, ты ходи – туда, сюда. Входивших в артистическую после концерта людей я тревожно оглядывала: услышу от этого человека комплимент красоте или игре? Если сбывалось первое опасение – большего расстройства в этот день мне уже никто доставить не мог.

Время от времени считали возможным подходить сердобольные женщины и, видя меня воочию первый раз в жизни, дергали за рукав и начинали заклинать: «Полин, а Полин, ты с отцом-то помирись, нехорошо, отец твой хороший такой человек, гений». Да и сам папа не дремал, раздавая очередные интервью о моей погибшей душе и о том, что я ни копейки не плачу за пользование его трудом, и высылая письма, суть которых сводилась к одному – гони рупь.

Вот фрагмент одного из писем отца:

«Полина, ты воровка и убийца! Ты убила, оклеветала, оболгала и обокрала своего великого отца! Ты – торгуешь его трудом! Ты торгуешь его звуком, его фантастическими знаниями, его культурой, его гением! Торгуешь – и не платишь ничего, дрянь! Твои интервью и статьи – это ложь и подлость, за которую ты ответишь очень страшно! Иуда! Бог тебя оставит совсем, а люди проклянут с презрением, когда все узнают! Ты все плотней опускаешься в помойную жижу! Через два года Глоба предсказал тебе страшную кару, если не придешь к отцу и не умолишь простить тебя! От тебя скрывают, как люди презирают тебя!

Ты отняла у него все – смысл жизни, честь, любимую дочь, славу, счастливую обеспеченную старость, признание людей, радость исполненного долга – ты, в кругу своих ничтожеств и подонков, верно, и не знаешь, что это такое! И – за что? За пощечину отца?! – справедливую! – за его высоту, великодушие, заботу о твоем будущем? Ты торгуешь его кровью, его мужеством, его борьбой с совками за залы, поездки и оркестры, его огненностью! Бог послал тебе его волшебную кровь и его гениальное лицо! – но не его ангельскую душу! Ух, какая ты гадина, раздавить тебя хочется, мразь, я задушу тебя собственными руками!

Я помню – ты говорила – „После Бога сразу папенька“, первый концерт – папочке очки, второй – папочке машину, и половину денег – всегда! Ты, низменная тварь, получаешь за его труд бешеные деньги! Ты должна делиться с ним деньгами и славой, пока он жив, и играть тогда будешь лучше, ты должна вернуться и покаяться публично и дать ему возможность не думать о деньгах! …Будет очень стыдно и страшно. Он не хочет издавать книгу про тебя, которую написал, он ждет. Если книга выйдет – ты просто не сможешь взглянуть никому в глаза, тебе останется только повеситься. Люди ждут от тебя покаяния, и папа, твой великий, единственный папа».

Я ездила по России, играя концерты в Архангельске, Саратове, Новгороде, Нижнем, Ярославле, Кургане, Петербурге, Москве. Заезжала в Эстонию, где меня помнили девочкой. В одном эстонском замке, где мы с виолончелистом Александром Князевым играли Сонату Франка, слушатели попросили меня играть на бис соло – в их числе были те, кто много лет назад приезжал на мои выступления из глухих деревень.

Вскоре Вера Васильевна поправилась окончательно, и мы приступили к работе.

С чем это можно было бы сравнить? Если с Мариной Вениаминовной мы заложили фундамент и построили дом, то с Верой Васильевной мы его красили и обставляли.

Это была подробная въедливая работа: любой звук, каждый мельчайший изгиб фразы исследовались до последнего предела. Не упускалась ни одна нота, даже зарытая в фактуре по самые уши, – и в ней Вера Васильевна находила смысл и объясняла ее необходимость. По своей привычке я спорила с профессором, требуя аргументов и настаивая на своей точке зрения.

Я не понимаю слепого повиновения авторитету, так же как и копирования – чтобы сценическое высказывание стало убедительным, мне нужно понять, впитать и прожить все самой, ввести в свой эмоциональный контекст. Иначе конечный продукт будет всего лишь безупречной работой педагога, но оставь без него ученика – тот окажется беспомощен. Поэтому прежде чем выполнить пожелания Веры Васильевны, я долго переваривала и усваивала приемы и методы, пока они органично не срастались с моей природой.

Очень много внимания уделялось поэтике, символике, образности автора, его культурному коду – как я уже говорила, поэзия и живопись были неотъемлемыми элементами уроков Горностаевой. Работали над туше – присущей школе Нейгауза вариативностью звукоизвлечения: и «драгоценный камень на черном бархате», и «поющие сирены», и «звук-взгляд из-под полуопущенных ресниц», и звук, «вытекающий из плеча в клавишу и долетающий до последнего ряда». Над тембрами, колористикой. При помощи одного точного выражения Горностаевой удавалось раскрыть характер пьесы.

Особенно беспощадна была она в работе над Шопеном – невозможно трудным при мнимой простоте. Отношения с ним у меня всегда складывались непросто. Шопеновская чувствительность, душевная подвижность у многих мастеров бойкого фортепиано легко оборачивается слащавостью, изысканность – жеманством, романтический темперамент – истеричностью, сдержанная мужественность – брутальной похотью. Удержаться на грани вкуса, достичь настоящего благородного шопеновского звучания, аристократической тонкокостности – возможно, для музыканта это испытание предельного уровня сложности.

С той же требовательностью Горностаева подходила и к работе над Рахманиновым, самым пластичным и «фортепианным» композитором и к тому же одним из лучших пианистов двадцатого века.

Кажется, здесь требуются приемы игры сродни методике филиппинских хилеров, пальцами влезающих в человеческое тело и оперирующих внутренности без скальпеля и зажима. У Рахманинова звук где-то должен входить, как теплый нож в масло или бесшумными веслами в прозрачную гладь озера, бесконечно перетекать из одного в другое. Одна прелюдия – целый океан: гладь, рябь, подводные течения, опасности, рифы. Вся система его кульминаций, долго готовящиеся и отодвигаемые взрывы – что, как не «наука страсти нежной», и вместе с тем квинтэссенция всего русского, если не побояться неприличного выражения – «русской души». Забавно наблюдать потуги многих суемудрых отечественных специалистов по поиску или созданию так называемой национальной идеи – вместо этого сизифова труда слушали бы лучше Рахманинова.

На декабрь была назначена запись сольного диска – на этот раз не заказанного, а спланированного по моей инициативе. К тому времени стало очевидно: сделать что-то самой гораздо проще, чем дожидаться, пока это за тебя сделают другие. Кроме того, быть одновременно заказчиком и исполнителем означает брать на себя двойную ответственность – но и страховать себя от ляпов и помарок, которые с такой легкостью в другой ситуации можно свалить на других.

Но запись пришлось перенести: в начале декабря трагически погибла моя близкая подруга Елена, девушка двадцати шести лет, а через две недели умерла Клавдия Яковлевна, мать Марины, не дожив до столетия трех месяцев. Некоторое время я не могла подходить к роялю. Мне не удавалось издать ничего, кроме ударов и тычков в клавиатуру. Однако после двух переносов откладывать дольше было невозможно, и в той самой церкви Святой Екатерины на Васильевском острове, где шесть лет назад записывалось два японских диска, я начала писать программу из десяти прелюдий Рахманинова, соч. 23 и соч. 32, Восьмой сонаты и «Наваждения» Прокофьева.

В здании было невозможно холодно, играла я ледяными руками, обогреватель, стоявший у ног, отапливал исключительно педаль. Все это, вкупе с моим трагическим настроем, превратило работу в сплошное преодоление.

Монтировали мы со звукорежиссером сразу после новогодних праздников.

Далее дело пошло еще труднее: надо было найти деньги на выпуск альбома. Все свои я потратила на запись и монтаж. Так вышло, что аккурат тогда моя подруга собралась замуж за одного довольно обеспеченного господина, для которого искомая сумма не представляла важности, и он легко предложил мне помощь. Которую я с благодарностью приняла.

Затем мы с фотографом Анатолием Бисинбаевым отправились в известную ему полуразрушенную усадьбу близ Гатчины, где сняли обложку альбома. Дивные ободранные колонны, венский стул и тленный аромат – все было под стать моей идее расположить музыку в порядке постепенного угасания и наконец гибели красоты.

Это был, по большому счету, мой первый серьезный сольный диск.

Наступил 2000 год. Музыкальная общественность принялась чествовать 250-летие со дня смерти Иоганна Себастьяна Баха. С меньшим энтузиазмом вспоминали о 25-летии со дня смерти Шостаковича. (Особенно показательна в этом смысле оговорка: «праздновали такую-то годовщину со дня смерти такого-то». Звучит дико.)

Я далека от нумерологии и вообще в магии почестей по зарубкам на деревьях понимаю мало. Но мне вдруг стало очевидным, что этих двух многое объединяет: ясность полифонической структуры, высшая математика, наконец, именные коды, нотами-буквами зашифрованные в музыке – BACH у Баха и DSCH (Бмитрий SостаковиCH). Что и подвигло к созданию программы, название которой придумал Леня Десятников: BSCH.

Бах и Шостакович написали по нескольку дюжин прелюдий и фуг, но играть их все мне казалось, по крайней мере, самонадеянным. Я поступила проще: маленькие пьесы, закольцованные в циклы, – партиты Баха В-dur, а-moll, е-moll в первом отделении и Двадцать четыре прелюдии для фортепиано Шостаковича во втором – подчеркивали сходство музыкальной структуры, общность мышления.

Если Иоганн Себастьян требует отрешиться от всего земного, «слишком человеческого», говорить с небесами без посредников, то работая над Прелюдиями Шостаковича, этой небольшой разминкой перед грандиозным забегом «Катерины Измайловой», я буквально переносилась в зощенковские рассказы и мариенгофские повести. Мимо шныряли пьяные матросы, дородные деревенские тетки, нэпманы с навязшей в зубах икрой вываливались из ресторации в обнимку с девицами в фильдеперсовых чулках. Бонны прогуливались с детьми в кружевных платьицах, пикейные жилеты покуривали на солнышке, юные пионэры трубили-барабанили. Хамство и жлобство, неизменно побеждающие тихое и застенчивое. Страшное предвестие Бабьего Яра из Тринадцатой симфонии. Наконец сам Дмитрий Дмитриевич, тогда еще Митя, устало потирающий переносицу после сеанса таперства в синематографе. Время в этом цикле отпечатано, вылеплено с такой силой и убедительностью, на какую способна хорошая литература и фотография.

Впрочем, здесь вопрос трактовки, эта музыка предполагает различный комментарий – она не однобока и способна существовать вне контекста. В этом я убедилась, играя ее уже семь лет – за это время вполне пережив ее изобразительность и добравшись до ее философии.

Неизменно следуя авторскому тексту, всегда возможно смещать смысловые акценты, вычленять разные точки в зависимости от понимания, культуры и опыта. Собственно, с чисто формальной точки зрения взятие звука уже является интерпретацией. Даже одно и то же piano никогда не будет одинаковым – возможности наделять звук всеми оттенками настроений бесконечны.

Если понимать творчество как создание чего-то нового, никогда не бывшего, – здесь исполнители, в отличие от писателей, композиторов, художников и кинорежиссеров, своего рода обслуживающий персонал. Исполнительство – вторичное занятие: мы всего лишь воспроизводим некий текст, нам не принадлежащий. И все же в момент воспроизведения отчасти становимся соавторами – потому что в эту минуту текст звучит благодаря нам. (Это роднит музыканта с актером.) Стоит ли отнимать у нас маленькие радости вроде длины ферматы, осмысления паузы, глубины погружения в клавишу или интенсивности crescendo?

Первыми услышали программу BSCH работники и посетители чеховской усадьбы Мелихово. Вместе с моими коллегами мы приезжали в этот дом, с директором которого, фанатичным исследователем Чехова Юрием Бычковым, нас связывала дружба и общая любовь к гению места. В подобной атмосфере благожелательности, но в присутствии строгих критиков я всегда стараюсь обыгрывать новую программу, только что вылупившуюся и еще весьма далекую от желаемого результата.

Что такое жизнь новой программы? Зачатие – когда оформляется идея и желание сыграть эти конкретные произведения, беременность – стадия освоения текста, протекающая иногда с токсикозом и капризами, первый концерт – роды без анестезии, и наконец воспитание – дальнейшая жизнь программы на разных сценах.

Свеженькую, ее надо несколько раз публично сыграть, а потом отложить на отдельную полку сознания: наступает так называемая стадия «дозревания в лежке» – термин, подаренный мне Адой Бенедиктовной Шнитке. (Впрочем, на всех, не только этом, этапах работы внутренний процесс идет еще и в подсознании. Непрерывно и независимо от моей воли.) Затем – достать, очистить от шелухи частностей, за которые в начале цепляешься, упиваясь их красотой, как дамочка за оборки на новой юбке, и которые в результате затмевают все действительно важное. Только через какое-то время программа начинает более-менее полноценно ходить, и частности уже вписаны в целое. Конечно, и в первом исполнении есть некоторая прелесть «незамыленности», но в концертной жизни вещи я предпочитаю ту фазу, когда все уже сварилось и прокипело, где чувства не перехлестывают через край, есть разумный баланс мыслей, сердца и контролируемого мастерства.

Неоднократно сыграв BSCH, я и ее отложила на внутреннюю доработку, взявшись за множество других программ, которые вскоре предстояло играть в нескольких городах и странах. В Америке, учитывая специфику слушательских предпочтений, я совместила прелюдии Шостаковича с этюдами Скрябина, Сонатой Метнера и Испанской рапсодией Листа, в других местах – с Шубертом или Рахманиновым.

Гастрольной жизнью меня занесло на Гибралтар, где с оркестром «Европейская симфониэтта» мы играли Второй концерт Рахманинова в настоящей пещере: с потолка свисали сталактиты, из пола росли сталагмиты в человеческий рост, а низ платья по пути к роялю совершенно промок.

Мне пришла в голову мысль в ближайшее время исполнять только композиторов на букву «Ш». Друзья с неподдельным участием интересовались, все ли у меня в порядке с головой – если против Шенберга у них возражений нет, то к Шаинскому все же будут некоторые вопросы. Однако я не была столь радикальна, Шаинского не планировалось.

В ноябре я вышла с сольным концертом в Большой зал Петербургской Филармонии, который должна была сыграть еще в 1988 году. Двадцать четыре прелюдии Шопена и Симфонические этюды Шумана – количество слушателей наглядно показало, что композиторы на букву «Ш» надежные ребята. Впрочем, не уверена, что так же радостно все пошли бы на Шенберга с Штокхаузеном.

Все-таки инертность и консерватизм довольно часто свойственны филармонической публике – и зря. Что толку в пятисотый раз слушать мазурки Шопена? Неужели не любопытно послушать Шнитке или Пярта, чья аудитория несравненно меньше аудитории любителей «популярных классических произведений» не потому, что Пярт хуже, а в силу ограниченности репертуарной политики музучреж-дений? Политика та еще, конечно: несколько лет подряд я предлагала русским филармониям, когда они приглашали меня с сольным концертом, «Гольд-берг-вариации» Баха. Казалось бы, что может быть лучше, чего еще желать? Но нет: «Полина, мы на „Гольдберг-вариации“ зал не соберем, может, все-таки Шопена сыграете?»

Заслоняя руками дорогое, я падаю ниц перед каменным истуканом среднестатистического вкуса, вставшего за кассу. Касса, шопена не выбивать! Переели мы Шопена, товарищи, несварение давно уже. Жалко – хороший ведь композитор, местами гениальный. Вот если бы запретить его к исполнению лет на пятьдесят, представляю, как свежо и оригинально он бы зазвучал.

Между тем диск вышел и нуждался в официальном представлении. Мой хороший друг, петербургский ресторатор и тогда по совместительству представитель Фонда культуры Арам Мнацаканов взялся это организовать. Что ему удалось с вопиюще хорошим вкусом и элегантностью.

Презентация прошла в ресторане Мариинского театра «За сценой» в присутствии культурного цвета столицы, приехавшей из Америки мамы и парижского гостя Отара Иоселиани, посетившего Петербург по случаю премьеры своего последнего фильма «In vino veritas». Диск был вручен всем гостям, Фонд культуры подарил школе-десятилетке пианино для интерната, юная ученица Марины Вениаминовны исполнила на фортепьянах прелестную вещицу, а вслед за ней и я. Вечер закончился неожиданным сюрпризом: мой замечательный приятель, тоже ресторатор, Леонид Гарбар, прислал за нами длинный белый лимузин, который до утра развозил группу товарищей в разные точки города.

Осенью директор звукозаписывающей фирмы «Bel Air», базирующейся в Монако, предложил мне записать нетривиальную программу из концертов композиторов Джона Фильда (родоначальника жанра ноктюрна) и Иоганна Непомука Гуммеля. Вполне приятная салонная музыка девятнадцатого века, позволяющая блеснуть виртуозностью, if any. Легкая и ненавязчивая, в духе тогдашнего «easy listening», нечто среднее между Моцартом и Шопеном – уже постклассицизм, но еще не романтизм.

Мы записали ее с дирижером Дмитрием Яблонским и Госоркестром, и вскоре диск вышел в Европе. Впоследствии, видимо, посчитав меня достаточным экспертом по композиторам второго ряда, фирма «Naxos», один из мейджеров умирающей звукозаписывающей индустрии, заказала мне запись восстановленного по архивным черновикам Концерта Гум-меля для фортепиано и скрипки. Что мы и осуществили со скрипачом Александром Тростянс-ким и английским дирижером того же ряда, что и композитор. Диск заслужил одобрительные рецензии в европейской и американской прессе, в том числе – в одном из самых авторитетных журналов «The Grammophone».

Процесс записи для меня, как я говорила, – занятие малорадостное, однако бонусы postproduction своих дисков вроде возможности на презентации разом встретиться со всеми дорогими людьми мне так понравились, что я решила записать программу Шостаковича.

Разучив Вторую фортепианную сонату, я несколько раз обкатала ее в концертах – и на очередной, в Рахманиновском зале Московской консерватории, пригласила звукорежиссера с микрофонами. Намерением было сделать «Шостакович-live», подразумевая «Шостакович-alive».

Шостакович для меня был действительно живым – во всяком случае, хотелось, чтобы запись понравилась именно ему. Это оказалось нелегко – буквально заболев программой, я в результате писала ее шесть лет, сделав несколько студийных и концертных версий, с арендой и монтажом. Но автора они не устраивали – и последовательно отправлялись в корзину.

Формальными причинами служили то фальшь, то брак роялей, которые «плыли» на концерте или в студии, не держали строй, но основные претензии были к себе. Истинную причину я поняла позже: мой внутренний слух предполагал в этой музыке нечто иное, нежели то, что на выходе сличал внешний. Казалось, говорю, что думаю, а на деле выходило наоборот – все было не о том.

Часто приходится слышать о ком-нибудь: ну, это типично женская (бабская, девчачья, барышневая) игра. Как и в смежных областях искусства: женская проза, женский спектакль, женская постановка. Эта прелестная формулировка автоматически лишает означенное лицо шансов попасть в реестр создателей ранжируемых в вечности шедевров. Или, не замахиваясь на вечность, проще: выводит данный культурный продукт за рамки общечеловеческого – то есть мужского, по справедливому наблюдению одного петербургского критика. Очерчивая этим аудиторию и радиус воздействия – как правило, шаговой доступности, милостиво оставив «женскому» творчеству небольшой закуток между кухней и детсадом, но дальше – ни-ни!

И правда: немногие женщины способны видеть дальше если не своего пупка, то – земли, в которую врастают корнями, или дальше мужчины, над которым дрожат в вечно вопросительной позе: «Не слишком ли ты для меня хорош»? «Женское» творчество не прямо, так косвенно почти всегда «о нем», «для него», «из-за него», любовь – смысл существования, заключенный в конкретную оболочку. И это логично: женщине положено думать о насущном, мужчине – о вечном. Способность отстраняться от собственной половой принадлежности дается не всем (вовсе не утверждаю, что я – исключение). Но это, замечу, относится в той же степени к мужчинам. И все же в творчестве без этой способности, увы, никак не обойтись, хотя и «это все о нем/ней» тоже дает порой яркий и впечатляющий результат.

Маршировать в когорте заунывных певиц тяжелой женской доли мне случалось. Однажды, пережив душераздирающую личную драму, я сыграла о ней слушателю, внутренне простила и простилась с моим несостоявшимся героем, и сложила об этом эпитафию прямо на сцене филармонического зала. Хотя обычно не злоупотребляю служебным положением в личных целях – только если уж совсем хуже некуда.

И все-таки, если взять это за обыкновение, – драм не напасешься, а играть про одну и ту же имеют право только те, кто имеет на это право. Точка.

Шесть лет я переписывала Шостаковича, последовательно и неуклонно отсекая в себе женское, чтобы внутренний слух совпал наконец с внешним. Чтобы – не что кажется, а что на самом деле. «Убедительного результата достичь не удается никому», – заметил Бродский по другому поводу, но бу-кольки уже не мешают.

Или это только видимость?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.