Глава девятая
Глава девятая
Солнце напрасно старается подняться повыше, чтобы разглядеть землю. Сквозь морозную дымку декабрьского утра его лучи не светят и не греют, и кажется, что на земле уже никогда не> будет тепла.
Деревья стоят настороженные, боясь шелохнуться, ведь не часто мороз одевает их причудливым инеем. Местами иней напоминает изодранный саван. Над Петербургом висит черная решетка от дымных столбов. И солнце заглядывает в столицу, как в тюремную камеру.
Еще очень рано, но улицы полны народу. Тысячи ног уминают рассыпчатый, искрящийся снег. Люди торопятся на Семеновский плац. Здесь состоится публичная казнь. Никто не помнит подобного. Правда, 25 лет назад казнили декабристов. Но не публично. Пятерых из них без лишних свидетелей повесили на кронверке Петропавловской крепости, а тут — «публично».
Людей обгоняют черные закрытые кареты, сопровождаемые конными жандармами. Кареты как летучие мыши на белой простыне снега. Они проносятся одна за другой.
Люди прибавляют шагу.
Семеновская площадь зажата в клещах войскового каре. Батальон лейб-гвардии Московского полка, лейб-гвардии егерского, лейб-гвардии конногвардейского. Полки подобраны специально: ведь в конно-гренадерском служил Николай Григорьев, в лейб-гвардии егерском — Федор Львов, а в Московском— Николай Момбелли.
Каре замыкает черный помост и три столба рядом.
На валу, тесно прижавшись друг к другу, молчаливые тысячи зрителей.
Кареты высаживают «преступников» прямо в глубокий снег. Они в легких летних пальто, штиблетах. Им холодно. Согреваются объятьями, поцелуями, жаркими пожатиями рук. Каждый смотрит на всех, как в зеркало, и с трудом узнает себя. Длинные, и у многих седые, бороды, ввалившиеся щеки, землисто-желтые лица, глаза, слезящиеся от радости и света, которого не видели почти восемь месяцев. Все глубоко дышат и никак не могут надышаться. И солнце, наконец, растопило морозную дымку, оно холодное, но к нему тянутся лица. И оно уже светит.
Петрашевский хмуро, исподлобья оглядывает площадь, войска и товарищей. Перед ними он чувствует себя виноватым, но только перед ними.
У помоста эшафота сгрудились военный генерал-губернатор Петербурга, полицмейстер, оба столичных коменданта. Петрашевский отворачивается от блеска эполет — они режут глаза.
Как осунулся, постарел Спешнев! Оброс, под глазами синь, переходящая в черноту. Едва держится на ногах. И Кашкин, и Ханыков, Григорьев, Момбелли — да, видимо, всем выпало одинаково! Ахшарумов и Ипполит Дебу никак не могут нацеловаться, как дети держутся за руки.
В толпе кто-то не выдержал, запричитал, потом поперхнулся слезами, умолк…
Генерал Сумароков, командир гвардейской пехоты, терпеть не может всяких там сантиментов.
— Теперь нечего прощаться. Становите их! — загремел генеральский бас, когда отъехала последняя карета.
Какой-то тщедушный чиновник со списком начал пискливо выкрикивать фамилии:
— Петрашевский, Григорьев, Момбелли… Откуда-то сбоку вынырнул священник с крестом.
На морозе крест жег ладони, и попик поминутно перебрасывал его из руки в руку, не уставая приговаривать:
— Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела. Последуйте за мной, последуйте за мной! — И, путаясь в длинной рясе, что-то бормоча под нос, священник двинулся вдоль шеренг каре.
За ним потянулись «преступники». Снег набивался в ботинки, ветер выдувал последние остатки тепла из-под легких пальто. Никто не понимал, к чему предпринят этот обход войск, стоявших перед ними по стойке «смирно».
Черный эшафот и столбы около него заслонили войска, зрителей, вытеснили мысли.
Значит, расстрел?
Старались успокоить себя надеждой на каторгу.
Несколько ступеней помоста, и все перемешалось. Осужденные нарочито громко произносят слова, толкаются, чтобы согреться. Начальство злится. «Обреченные» нарушают торжественность предсмертных приготовлений.
Снова появился пискливый чиновник, началось новое построение.
Их поставили в два ряда, лицом к лицу, позади каждого застыл солдат.
Протяжно, нараспев, резко оборвавшись на последнем слоге, прозвучала команда:
— На-а ка-а-р-р-аул! Кляцнули ружья.
Момбелли даже в эту предсмертную минуту подумал о том, что солдаты по-прежнему развинчивают курки, полки для пороха, чтобы при исполнении ружейных приемов стоял «малиновый звон». «Из таких ружей трудно будет попасть в приговоренных».
— Шапки долой!
Никто из осужденных не принял этой команды насвой счет.
— Снять шапки, будут конфирмацию читать! Солдаты сбивали шапки с замешкавшихся. Стало еще холоднее, и в душу закралось безразличие.
Чиновник ходил между рядами, останавливался перед каждым, вычитывал вину, переходил к следующему.
Неуемный озноб колотил «преступников». Быть может, оттого, что крепчал мороз?
Они ничего не слышали, кроме последних, оглушивших слов:
— Полевой военный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием, и 19 сего декабря 1849 года государь император собственноручно написал: «Быть по сему».
«Быть по сему! Быть по сему!»
Слова плохо доходили до сознания, и только стужа напоминала о близкой могиле, где не будет ни этого солнца, ни этой блеклой сини неба, ничего…
Забытье, холод; тлен..
Но каждый раз, когда мысленный взор упирался в землю, живое тело вздрагивало, крик отчаяния, заглушённый последним усилием воли, переходил в бешеный стук сердца, становилось жарко и пот замерзал сосульками на висках.
Приготовление к смерти продолжалось, как будто на тот свет совершенно необходимо явиться в холщовых саванах и дурацких колпаках.
Елейным голосом священник напутствовал смертников:
— Братья! Перед смертью надо покаяться, кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди!..
Никто не тронулся с места. И никто не сопротивлялся, когда проворные руки солдат натягивали поверх пальто белые балахоны.
Еще не верили, что все это всерьез.
Никто не чувствовал за собой вины, грехов, в которых нужно было бы покаяться. Но Тимковский поцеловал евангелие, а Петрашевский как-то машинально, что-то сказав священнику, приложился к кресту, впрочем, поп сунул его прямо в губы Михаила Васильевича. За ним поцеловали крест и остальные. Это было не актом веры, а обрядом смерти. Никто не знал его таинств и поэтому невольно подчинился тому, кто напутствовал в могилу многих. К жизни вернул генеральский окрик:
— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!
Священник исчез.
И невольно глаза стали искать палача.
Но на помост взошли солдаты, схватили под руки Петрашевского, Момбелли, Григорьева, стащили их с эшафота и начали привязывать к столбам рукавами саванов.
Теперь в неизбежность поверили все. На глаза привязанных надвинули колпаки. По площади разнеслась команда:
— Клац!
Шестнадцать ружей уперлись в грудь Петрашевского, Момбелли, Григорьева.
Сейчас прольется кровь первых, а затем наступит очередь остальных.
Проходили минуты, и по мере того как ужасная пауза затягивалась, росло возмущение.
Нет, они не бараны, и так просто на убой их не стащишь. Головы подымались с вызовом.
Но что это? Бьют барабаны! Разве они могут заглушить залп?
Стволы уперлись в небо.
Одиноким выстрелом хлопнула дверца подъехавшей кареты.
Щеголеватый флигель-адъютант протянул какую-то бумагу.
Петрашевского, Момбелли, Григорьева отвязали, привели на эшафот, чтобы они вместе с остальными выслушали «царскую милость».
Смертной казни не будет, будет каторга, будут арестантские роты, будет гражданская казнь.
Петрашевский уже не чувствовал холода, не расслышал и нового приговора. Он с удивлением рассматривал площадь, людей, эшафот, не понимая, откуда, для чего все это. Ведь он уже мертв, а мертвым не снятся сны. Или его еще не добили? Вон на эшафот всходят какие-то люди в цветных кафтанах и со шпагами в руках. Кто-то сильно и властно прижал его колени к помосту, над головой раздался хруст ломающейся стали…
Сознание возвращалось медленно — «царской милостью» ему, кажется, уготовлена вечная каторга. Но за что, за что? Он юрист, он хорошо знает законы, даже по этим драконовским законам его действия не имеют состава преступления.
Хотя у него впереди еще много времени, чтобы все обдумать, а пока… кто-то там ругается? Ипполит Дебу.
— Лучше бы уж расстреляли, чем эта комедия! Я не хочу получать жизнь из рук царя, ему нечего мне прощать, а так всю жизнь будешь ходить в должниках!..
«Лучше бы расстреляли!»
Лучше ли?
Ореол мученика? Память потомков? Вечно живые цветы на могиле!
Или жизнь в вонючих, мокрых рудниках, где сначала гибнет сознание, потом заживо гниет тело?
Кто-то набросил на плечи грязный овчинный тулуп, От него пахло тюремной сыростью и могилой.
Загремели железные кандалы. Петрашевского подхватили, вывели на середину эшафота. Кандалы накладывались прямо на голую кожу. На морозе она прилипала к железу.
Петрашевского душит гнев. К черту царских кузнецов! Он сам.
Генералы оторопели. Но Петрашевский уже подымается с помоста. Он ведь просил следственную комиссию надеть на него кандалы раньше, чтобы привыкнуть к ним.
К эшафоту подъехала карета. Петрашевского увозили в Сибирь прямо с Семеновской площади.
Но Петрашевский отказался сесть в экипаж.
— Я еще не окончил все дела!
— Какие еще у вас дела? — с удивлением воскликнул генерал Сумароков.
— Я хочу проститься с моими товарищами! В этом трудно было отказать.
Михаил Васильевич, тяжело переставляя ноги, морщась от боли, путаясь в цепях, подошел к Спешневу, обнял его, потом замер в объятьях Момбелли. Медленно, громыхая железом, он переходил от одного к другому, говорил несколько слов или молча целовал.
В толпе на валу рыдали.
Петрашевский сел в кибитку рядом с фельдъегерем, жандарм взобрался на козлы к ямщику, и тройка лошадей тронула, покружила среди экипажей и скрылась на Московской дороге.
«Милосердие» было выказано.
Петрашевский лишался всех прав состояния и ссылался на каторжные работы в рудники без срока.
Момбелли, Спешнев, Григорьев лишались прав состояния и приговаривались к каторжным работам в рудниках: Момбелли и Григорьев — к 15 годам, а Спешнев за то, что дал «откровенные показания», — к 10 годам. Филиппов, Д. Ахшарумов — в военные арестанты на 4 года, а затем рядовыми на Кавказ. Львов — на 12 лет в каторжные работы. Ханыков — рядовым в Оренбургские линейные батальоны. Ф. Достоевский и Дуров — 4 года каторги, а затем рядовыми. К. Дебу — 4 года военный арестант, затем — рядовым. И. Дебу — 2 года военный арестант, затем и рядовые.
С Ястржембским государь расправился по-царски. Он припомнил ему «богдыхана». Генерал-аудиториат считал возможным вместо расстрела назначить ему 4 года каторжных работ, но Николай повысил срок до 6 лет.
Толль получил 2 года каторги.
Плещеев был назначен в Оренбургские линейные батальоны, Кашкин — рядовым на Кавказ. Пальм отделался переводом тем же чином из гвардии в армейские части.
Тимковского упрятали на 6 лет в арестантские роты, Европеуса, без лишения дворянства, отправили на Кавказ в линейные батальоны рядовым.
Черносвитова, хотя и с пенсией, — в Кексгольмскую крепость «на житье».
Его оставили в «сильном подозрении» судебные власти, а Спешнев и Петрашевский до конца подозревали, что он шпион.
Окончился первый акт трагедии. Трагедии зарождавшегося, но еще не созревшего революционного демократизма. Еще разночинец не вытеснил со сцены революционной борьбы дворянина, но уже вслед за Белинским он подымал свой голос. От дворян-революционеров «петрашевцы» унаследовали непоследовательность, колебания. Они еще метались между признанием необходимости реформ и надеждами на крестьянскую революцию. Зарождавшийся революционный демократизм толкал их к организации социалистических кружков, и они положили им начало. Они восприняли идеи социалистов-утопистов, но в отличие от своих учителей не прекраснодушествовали, а готовились к революции.
Эти метания, эту непоследовательность порождала переходная эпоха, когда рушилось старое, феодальное, когда развивающийся капиталистический уклад подрывал основы крепостничества. Но еще не создал условия для появления промышленного пролетариата.
И еще не загремел «Колокол» Герцена. Еще Чернышевский только засел за алгебру революции.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.