7 Падший ангел

7

Падший ангел

Обрести свободу означало для нее

научиться любить свои цепи.

Дж. Мередит

В тот день академик Нежевский был дважды поражен, ошеломлен — и оба раза одним и тем же человеком — Зоей Алексеевной Маховой.

Это было тем более неожиданно и знаменательно, что из семидесяти четырех прожитых лет Андрей Ефимович уже лет сорок ничему не удивлялся. На советскую жизнь он смотрел как летописец и поскольку был уверен, что конца этого кошмара ему не дождаться, относился ко всему с тем необычайным равнодушием и терпением, которые являются даром больших людей и следствием непроницаемой тупости человекообразных.

Ученик французской школы психиатров, он считал, что душевнобольных вообще не существует. Хотя бы потому, что никто не может дать определения душевного здоровья. Значит, нет никакой твердой базы для определения и классификации патологических явлений в этой сфере. Что касается советской психиатрии, он считал, что это просто шарлатанство, лженаука, как все советские гуманитарные науки, поскольку ими отрицается существование души, Бога, интуиции, откровения.

— Как же могут лечить душевные болезни люди, которые не знают, что такое душа? Смешно, не правда ли? — говорил он на великолепном французском языке своему другу французскому психиатру Рене Жийяру.

— Друг мой, — своим мягким, немного женственным, певучим голосом, слегка растягивая слова, говорил доктор Жийяр, полный, невысокого роста, стареющий мужчина с большой волнистой седеющей шевелюрой, — вы оговорились, и я осмелюсь вас поправить. Ведь мы с вами признаем только особые душевные состояния, но не называем их болезнями, и стремимся их модифицировать только одним методом — изменением образа жизни пациента, поскольку все эти отягчающие психику явления тоже, и даже исключительно, вызываются его образом жизни.

— Да, да, конечно, — кивнул своей львиной головой Андрей Ефимович. — Я несколько раз пытался говорить в министерстве о ваших методах лечения, но там и слушать не захотели. Впрочем, ваш метод и неосуществим в советских условиях. Во-первых, у нас миллионы ушибленных людей. Ведь Сталин и его камарилья чуть не всю Россию вогнали в панику своими неслыханными жестокостями и десятилетиями террора. Можно без ошибки поставить диагноз, что вся Россия страдает манией преследования. И вы сами понимаете, что необходимо немалое время для того, чтобы вылечить народ от этой мании. Однако, дорогой коллега, благоприятных симптомов нет, — показателем этого служит молодое поколение, которое держат в таких ежовых рукавицах, что есть многократные случаи мании этой у молодежи. Во-вторых, образ жизни нашего народа таков, что он может только усугублять психологическую депрессию: вечная нужда, невозможность свести концы с концами, лишения, отсутствие уверенности в завтрашнем дне: стоит на шаг отступить от сервилистского статуса, выступить против какого-нибудь даже мелкого сатрапа районного масштаба, и вы можете лишиться всего — работы, квартиры, положения в обществе. А главное — это отсутствие перспективы, надежды на лучшее будущее. Мой сын окончил университет в тридцатых годах. И недавно он рассказал мне, что на выпускном балу секретарь партийного комитета с пафосом воскликнул: «Я завидую вам, что вы будете еще только зрелыми людьми в начале второй половины века, когда наша страна будет богатой, всего будет в изобилии, жизнь будет прекрасна!» Но вот уже двенадцать лет мы прожили во второй половине века. И что же? Изобилие такое, что даже хлеба нельзя достать во многих местах, а крупы, макарон, которые вы так любите, даже в Москве нет. А цены в три-четыре раза выше, чем в те далекие годы. С каждым десятилетием жить становится хуже, тяжелее, безрадостнее, а о духовной пище и говорить не приходится. Одна марксистская жвачка. Ни музыки, ни фильмов, ни замечательных книг Запада. Да что говорить! Вы сами это знаете. А народ хочет жить. Да… В то время как у вас избегают применения лекарственной терапии, в лечебницах запрещается строжайше всему персоналу произносить слово «больной», вы лечите, только изменяя образ жизни пациента: полная свобода времяпрепровождения, передвижения, общения мужчин с женщинами и даже любовь, у нас — тюремный режим в больнице, и мы, врачи, как тюремщики, ходим с ключами вместо стетоскопов, а когда я о заграничном опыте рассказывал, — на меня смотрели как на сочинителя охотничьих рассказов. Руководитель психиатрического отдела министерства доктор Бабаджан сказал мне: — «Да, Запад давно хочет навязать нам эту идеалистическую кухню, но мы не клюнем на эту буржуазную удочку…» Я не стал с ним спорить. В моем возрасте смешно заниматься донкихотством.

— Значит, вы только ограничиваетесь таблетками счастья?

— Да, таблетки счастья, как вы их метко назвали, — все эти аминодины, анадаксины и прочая муть, на которою наши эскулапы молятся.

— Но ведь они приносят пациентам нечто, имеющее мало общего со счастьем: потерю памяти, порчу зрения, половую импотенцию, равнодушие и апатию. Неужели все эти факторы у вас считаются счастьем?

— А почему бы и нет? Наши главари заинтересованы в том, чтобы советские люди не имели хорошей памяти, — поскорее забудут их злодеяния. Пусть видят хуже — может быть, им покажется не такой неприглядной наша действительность. А апатия их особенно устраивает — равнодушные и апатичные не склонны протестовать, возмущаться, не устраивают заговоров. Понижение половой активности не мешает — у нас не хватает жилищ и пищи. Сформировать покорного робота — идеал советского общества. В больницах у нас обязательна грубость, даже мордобой — как своеобразный метод лечения. Я знаю сотни врачей-психиатров, но ни одного из них не могу назвать ни врачом, ни психиатром.

— Печальные вещи вы рассказываете, мой друг. Как вам должно быть тяжело работать без настоящего окружения, без страстной заинтересованности помощников.

— Вы забыли, дорогой друг, что я тоже равнодушный. Без этой прививки жить у нас нельзя. Да и не могу сказать, что я по-настоящему работаю. Скорее наблюдаю и порой стараюсь облегчить участь какого-нибудь стоящего человека, попавшего в наши застенки.

— О да, мне, конечно, во много раз лучше работать. А своими врачами я могу похвастаться — прекрасные работники…

— Скажите, а самоубийц вы лечите?

— К нам не обращались такие пациенты. А полиция к нам никого не приводит, как у вас. Мы считаем, что больница — не тюрьма, и насильно не лечим. Да и вообще только идиоты могут лечить насильно.

— И палачи…

— Согласен… Но если бы к нам обратился такой пациент, мы бы его не приняли. Если человек не может или не хочет жить — это его частное дело… Каждый имеет право распорядиться своей жизнью по своему усмотрению, а не как угодно начальству. Принудительное лечение — это варварство, дикость, и мы на это никогда не пойдем. В нашей жизни есть, конечно, темные места, но на свете без теней не обойдешься. Всякое насилие отвратительно. Особенно идейное, душевное.

— Да, а у нас насилие всячески возведено в принцип. Весь воздух у нас пропитался тюремной вонью.

— Неужели у вас совсем невозможен голос критики?

— Официально, открыто — абсолютно невозможен. Ни в прессе, ни по радио, ни на одном собрании нельзя произнести ни одного свободного слова. Но критика есть. Это — анекдоты, наш советский эпос. Удивительно остроумные, меткие, язвительные. Их тысячи. Они рождаются каждый день…

Разговор этот происходил в прошлом году, в Париже. О нем ничего не было известно даже вездесущим репортерам больших газет. Не знали и советские психиатры, как оценивает их труд маститый академик, хотя их часто смущала ироническая усмешка с оттенком презрительного снисхождения, которая не сходила с его лица, когда он с ними разговаривал.

* * *

Незадолго до отъезда академика Нежевского в Соединенные Штаты на всемирный конгресс психиатров, в течение одного дня произошли два случая.

Первый — с молодым поэтом Макаром Славковым. Его показывали утром академику.

Если хотите — обыкновенная история.

Макар Славков недавно отпраздновал свое двадцатилетие. Праздник получился на славу, хотя и не по намеченной программе. Макар Славков был фантазером и ещё строил такие устаревшие сооружения, как воздушные замки, и верил в их относительную прочность. Он работал на заводе и, надо сказать, неважно. Шестьдесят рублей в месяц — доход небольшой для двадцатилетнего юноши, обладающего ненасытным аппетитом к жизни, желающего поесть, выпить, одеться, пойти в кино и кафе с курносой Шурочкой, чертовски соблазнительной, но ни на что не согласной («женись — тогда.» Правда она за Славкова выходить и не собиралась — так только, для коллекции, авось из него что-нибудь выйдет). Однако Славков покупал Шурочке пирожные и лимонад, водил ее в кино и до того дошел, что протерлись штаны, запросили каши башмаки, а купить обновку было не на что. Жил он с сестрой в какой-то каморке у двоюродной тетки на птичьих правах.

Макар Славков любил жизнь до исступления. У него было очень своеобразное дарование, — и это привело в смущение заведующего отделом поэзии в московском толстом журнале, Антипёрова.

Отделаться от посетителя можно было очень просто, но он почувствовал, что парень этот опасен, что его стихи начнут заучивать мальчики-поэты, которые где-то собираются и стихи их расходятся по всей России. Антипёров сообщил о Славкове в КГБ, — на всякий случай.

Большой успех у молодежи вызвало стихотворение Макара Славкова «Бессонница». Успех даже немного вскружил ему голову. Но… как знакомиться с людьми, как встречаться, когда не во что одеться?

Шурочка не была столь чувствительна к поэтическим успехам Макара, она вообще плохо разбиралась в поэзии, — зато была обворожительна. Славков задыхался от желания обладать этим розовым чудом. А она все говорила о том, что Петька Жук отлично одевается, отец ему купил легковую машину, и он ездил в ней в институт, и вообще — Петька парень хоть куда.

Слушал Макар, глотая слюну, и вместе с ней — черные жабы обид.

Может быть плоха любая клетка.

Клетка всегда — западня.

Так я думаю на закате дня

И курносая кокетка

в платье в клетку

сказала очень метко

про машину, и про стиль стиляги,

Но Ромео я, не Яго.

Оранжевые круги и мельничные лопасти

вертятся вокруг ослепительно

и смотрят все — притом неодобрительно

на мои несчастья и напасти,

и должен пропасть я

из-за пары сношенных штанов,

не получив и полпорции счастья.

Что ж, я пропасть готов.

Все времена своих Исааков тащут

на жертвенный алтарь,

и мог отцом моим быть царь!

но разве жизнь была бы слаще,

краше?

Быть может, только лучше крыша,

— пожалуй, не бегали бы крысы,

и не хрипела бы тетка, как простуженная труба,

а мне ведь все равно — труба.

А жизнь совсем другой табак.

Но я скажу, однако,

что если клетка — так уж золотая,

иль золоченая хотя бы,

и чтобы закачались бабы

пусть Микеланджело ее бы смастерил,

и чтоб стерег ее архангел Гавриил,

как райские врата

н-да…

Походка у тебя не та…

Отец твой не был царь.

А ты тот самый именно Макар,

на которого все шишки уж свалились

в двадцать лет

и не на что купить конфет

курносой Дульцинее.

Короче день мой, ночь длиннее,

— так почему не стать ей бесконечной,

вечной?

Так привычно думалось стихами. Потом они так же привычно легли на бумагу, раскосые, хмельные, и над ними во главе стал недоумевающим властелином заголовок «Черный вопрос».

Шурочка обещала придти. Он купил бутылку белого вина, пахнувшего как осенний воздух. И весь день по стылой, побледневшей лазури неба раздумчиво бродили легкие туманы. Кружились золотые листья в поисках последнего убежища, — выброшенные из родного дома, они уже не заботились о красоте, сохли, бурели, — больше не ласкали их теплые ветры, — и падали, как подкошенные, в мутные осенние лужи.

Мрачный осенний день уже с утра овладел душой Макара Славкова и расположился в ней как полновластный хозяин, не слушая робких возражений бывшего оптимистического владельца, который пытался уговаривать его уйти, оставить ему его душу, в которой еще теснилась обстановка и утварь двадцати прожитых лет — поблекшие надежды, сморщенные мечты, опечаленные первые радости, ревнивая любовь к жизни, поэзии, Шурочке.

Но немилосердный и бестактный хозяин шагал взад и вперед по его душе, как бульдозер, расчищающий строительную площадку, — мял, топтал, вырывал с корнем все эти бренные остатки былого великолепия, и беззастенчиво орал, заглушая все звуки и поэтические мелодии:

— Хватит трепаться… ты, оптимистическая шарманка! Развелось вас, падших ангелов, до черта. И ты думаешь продержаться на своих ангельских дрожжах? Дудки! Стихов твоих печатать не будут. Ведь это индивидуалистические творения, которым объявлена война. Взять хотя бы твой последний опус «Черный вопрос». Уж самое заглавие выдает тебя с головой. Значит, голубчик, вопрос о советском бытии — для тебя черный? Значит, ты живешь в клетке, даже не позолочен-ной, а просто железной — за железной решеткой? — хоть и не написано, но читается между строк. И будешь жить до конца своих дней в этой клетке, потому что приспособиться не можешь. А Петька Жук проживет в золотой — ему наплевать на все идеалы, он спекулянт, процветает, а такие как ты вянут, не успев расцвести. И Шурочка придет к нему, а не к тебе…

Макар курил одну папиросу за другой, и было горько во рту, хотелось плакать.

День прошел, как всегда, скучно, вяло, в дымном цехе, за давно опротивевшей ему работой, о которой он должен был писать стихи, — и о так называемых героях, которые так же героически томились, как он, мечтая поскорее уйти в забегаловку, выпить, забыть про свой героизм. В этой работе Макар видел лишь беспросветную скуку, ярмо, которое давит и унижает человека с творческой душой.

Эти мысли бродили в его голове, когда он возвращался домой по узкой улице, где его ежеминутно толкали, — и вдруг он увидел совсем близко Петьку Жука за рулем машины. Рядом с ним сидела Шурочка.

Придя домой, Макар, не снимая мокрого «непросыхающего» плаща, сел за качающийся столик, на котором стояла заготовленная еще накануне бутылка вина, тарелка с колбасой, пачка дешевого печенья и блюдце с карамелью.

И опять думалось стихами в те бесконечно долгие минуты, пока он выпил до дна всю бутылку вина, съел колбасу, печенье, конфеты, — все это он делал автоматически, как заведенная машина, не ощущая ни сладости, ни горечи.

Последние три конфеты он сунул в карман плаща и вышел на улицу.

Шел проливной дождь, ветер ломал оголенные сучья, вспомнилось — «на ногах не стоит человек». Макар шел шатаясь, размахивая руками, ветер ударялся о них, и ему казалось, что он хлещет по щекам этот гнусный мир, с которым вступил в последнее единоборство. И вдруг увидел перед собой Александра Блока. Он внезапно вынырнул из тумана, поравнялся; он был намного выше маленького Макара, и тот должен был задрать голову, чтобы видеть затуманенные глаза поэта, устремленные в непостижимые дали вечности.

И Макар во весь голос закричал ему:

Тебя обманули, меня обманули,

нас обманули всех,

ночь была, летели пули,

и утром — успех.

Но не для всех.

А для кого?

День — это ничего,

недолог день, не век,

но вечен Человек,

ему нельзя не быть, не помнить,

не чувствовать, не знать.

Крадется ночь как тать.

Ты в комнате один сидишь, ты слышишь?

Скребутся мыши,

звенят тюремщиков ключи

тише, не кричи,

никто нас не услышит.

О правде, о героях,

обо всем забудь,

ползет ночная чудь,

темень, тиски, муть,

крепчает на дворе мороз

а где же твой Христос

в алом венчике из роз?

Во тьме ночей двенадцать палачей

ведут нас всех, кто уцелел,

на расстрел,

а впереди с красной звездой на груди

шагает Ирод

уверенно ведет

на бойню избранный народ…

Потом он пустился бежать, пока не очутился на берегу реки, — и там тоже не остановился, — он не помнил, что с ним произошло. Милиционер сообщил, что гражданин Славков, Макар Иванович, двадцати лет, рабочий, в нетрезвом состоянии бросился в реку, откуда его вытащил другой гражданин, Леонид Леонидович Неизвестный, тоже двадцати лет, студент. Гражданин Славков, придя в себя, на вопросы отвечал невразумительно и все выкрикивал нижеследующие слова: «Если бы все морды соединить в одну морду, я бы дал этой морде по морде». На указания дежурного, что нечего выражаться, что никаких морд в столице нашей родины быть не может, гражданин Славков, Макар Иванович, крикнул: «Вы — осел, в поэзии ничего не смыслите», и нахально хохотал, как помешанный, когда ему было справедливо замечено, что в выражениях про морды никакой поэзии нет, а только нарушение общественного порядка. Ввиду того, что гражданин Славков, Макар Иванович, явно находился в состоянии умопомешательства, он был направлен в психиатрическую больницу.

Необходимо добавить, что спасший Макара Леонид Леонидович Неизвестный тоже пришел на берег Яузы топиться, окончательно разочаровавшись в жизни. Собственно говоря, он уже не был студентом, так как его накануне исключили из института за карикатуру «Осел и ослиные соловьи», вывешенную им в актовом зале института. На большом листе картона был изображен жирный осел, как две капли воды похожий на Хрущева, восседающий во дворце за столом, обильно уставленным яствами и напитками. Вокруг него, торопливо клюя пищу, толпились микроослики с габаритами и головками соловьев. Осел поучал ослиных соловьев, а те восторженно чирикали. Под карикатурой было написано:

Читать умею по складам,

но поучаю здесь и там,

хоть я в рукав сморкаюсь сам,

нос утираю господам.

Леонид Неизвестный вообще был человеком не то чтоб уж совсем нерешительным, но весьма колеблющимся. Он никогда твердо не знал, что предпримет в следующую минуту, поэтому все его планы и замыслы были эфемерны. Нет ничего удивительного в том, что, придя к реке с намерением утопиться, он вместо этого спас другого, — и это его чрезвычайно развеселило. Он был так возбужден и так забавно рассказывал, как он шел топиться и спас Славкова, что развеселил дежурного врача, который тут же решил, что перед ним несомненный шизофреник. Когда же Леониду Неизвестному предложили остаться на некоторое время здесь, в больнице, — отдохнуть и полечиться, — он с восторгом принял это предложение. Попросил только сообщить родителям, закончив:

— Впрочем, можете и не сообщать, — мне все равно.

Их обоих направили в палату № 7. Они шли туда в обнимку, распевая во весь голос, так что обитатели всех одиннадцати палат высыпали поглядеть на новых постояльцев. А они шли ни на кого не глядя и пели:

Жил-был у бабушки серенький козлик…

Бабушка козлика жрать захотела.

Козлика слопать! — Нет, это не дело,

Козлик стал бабушку жрать понемножку,

Остались от бабушки рожки да ножки…

Макар все время что-то выкрикивал, преимущественно стихи. То про морды, то про Шурочку, то про рваные штаны. А Леонид Неизвестный сел на отведенную ему койку в центре палаты и отвечал всем сразу на вопросы, сыпавшиеся градом:

— Да, знаете, может быть, я и шизофреник… а что это такое, никто не знает… да… отец мой художник, но бездельник, инвалид, ненормальный, обуза для семьи… мать — учительница, кормит всех, кроме меня… есть еще брат… нет, я живу отдельно, снимаю угол в селе Дранково. Пока не плачу… хозяин — пьяница, спекулянт, жалеет меня, не то, что комсомол… Не могу решить, почему мне не хочется жить… да разве это жизнь? Родители, в общем — несносный элемент… как все советское… понятно, они сами не живут и не могут понять, почему их дети хотят жить, любят свободу… для старых рабов свобода — это и есть любовь к цепям… кто-то сказал… впрочем, может быть, и я — несносный. Да? А почему я должен быть сносным для людей, которых я и знать не хотел бы… у нас все несносные… Этого я еще не решил — может быть, буду скульптором или композитором, а, может быть, поэтом, живописцем… только держимордой не буду… а все остальное неизвестно… Учиться? Но чему, — как не надо писать, рисовать, лепить, жить? Ведь только этому можно научиться у нас… а, может быть, убегу или утоплюсь всамделишно… нет, мне не до девиц… я за сутки выпивал один стакан кофе и съедал булочку… это все мое питание, вообще-то я очень здоров… могу грузчиком работать, но зачем?

* * *

В этот день Андрей Ефимович принимал с утра в тридцать девятом отделении. И первым ему показали Макара Славкова. После осмотра, когда Макара отвели в палату, Андрей Ефимович, как обычно, спросил Кизяк:

— Ваше мнение, Лидия Архиповна?

— Явный шизофреник. Мания величия: считает себя великим поэтом только потому, что пишет в антисоветском духе. Сейчас в состоянии сильного возбуждения.

— А причина возникновения болезни? Рабочий парень. Братья и сестры совершенно здоровы. Есть сопутствующие обстоятельства?

— Очевидно связан со стилягами, — они ему вскружили голову. К сожалению, такие случаи нередки. Вместе со Славковым поступил его ровесник Неизвестный… фамилия у него такая — тоже шизофреник и на той же почве… Пустые, никчемные мальчишки.

— Лидия Архиповна, а вы читали стихи Славкова?

— Нет… какой-то бред, мне говорили.

— А скульптуру из пластилина Неизвестного вы видели? Он её назвал: «Человек бродит по улице в поисках интересного дела». Он у нас её слепил.

— Нет, не видела.

— Вижу, — улыбнувшись сказал Андрей Ефимович, — что заместительница хочет полемизировать с заведующей. Я не ошибся, Зоя Алексеевна? Говорят, вы завзятая спорщица. В кулуарах министерства сплетничают, что вы даже не признаете авторитета доктора Бабаджана.

Зоя Алексеевна в ответ не улыбнулась, а заговорила спокойно, с нескрываемой печалью:

— Не знаю… вам лучше знать, Андрей Ефимович… Ваш авторитет я признаю. И должна сказать, что меня совсем не убеждают стандартные заключения Лидии Архиповны. Даже к больным насморком нельзя подходить стандартно. Славков и Неизвестный — оба очень талантливы. И если их произведения не звучат в унисон общепринятому стилю, — хотя я сомневаюсь, что в искусстве может быть общепринятый стиль, но это другой вопрос, — то это не их вина, а беда. Как человек и как врач я не считаю возможным, чтобы целый народ думал и чувствовал одно и то же; по-моему, морально-политическое единство — не реальная вещь, а выдумка казенных оптимистов. Не секрет, что у нас много индивидуалистов, особенно среди творческой интеллигенции, для которых неприемлема ни наша этика, ни наша эстетика, ни наша идеология. На этой почве многие впадают в тяжелые формы депрессии и пытаются свести счеты с жизнью. Славков, — я с ним беседовала не раз, — чувствует себя в тупике, как загнанный зверь. Он не видит выхода. Печатать его же не будут. Свою работу на заводе он рассматривает как принудительный каторжный труд. Его сводит с ума беспросветная нищета. Его бросила любимая девушка, именно как нищего. То же самое с Неизвестным, ему внушают отвращение наши идеи. Он сказал мне: «Лучше смерть, чем казарменный коммунизм. Они убили искусство, а для меня возможна жизнь только в искусстве». И преступно врачу считать их просто сумасшедшими, буржуазными выродками. Дикость. Ведь мы не считаем выродками буржуазных писателей, художников, композиторов, наслаждаемся их искусством, хотя они наши идейные противники. Почему же мы наших идейных противников прячем в сумасшедшие дома? В Снежевске сидит Есенин, у нас — Валентин Алмазов, ведь это позор!

Зоя Алексеевна умолкла. В комнате царила напряженная тишина. У всех были возбужденные лица. Лидия Кизяк ерзала на стуле, на ее лице были красные пятна.

— Так что же вы предлагаете, Зоя Алексеевна? — спросил академик.

— Обоим, и Славкову и Неизвестному, разрешить для дальнейшего лечения выехать за границу, в страну, которую они сами выберут, — и на неопределенный срок.

— А если они не вернутся? — крикнула Кизяк.

— Это их дело. Ведь у нас не тюрьма. Во всех демократических странах, и даже в царской России, выезд за границу был разрешен всем желающим.

— Ну, это ни в какие ворота не лезет, — развела руками Кизяк.

Зоя Алексеевна даже не взглянула в ее сторону.

— Я полагаю, что мы так же преступно относимся к Валентину Алмазову, Голину, Загогулину и многим другим, которые вообще ничем не больны.

Андрей Ефимович был впервые за многие годы потрясен. Ему стало грустно, что не он, а она, которая могла быть его внучкой, выступила так открыто и самоотверженно. Он горько улыбнулся.

— Да… Зоя Алексеевна… мне вспоминаются романы наших классиков. Тогда врачи частенько рекомендовали больным нервным расстройством уезжать за границу, на воды — как тогда выражались. Но ведь у нас такой реальной возможности нет, дорогая Зоя Алексеевна. Даже если я внесу такое предложение, все, и прежде всего ваш почтенный супруг, доктор Бабаджан, поднимут вой и в лучшем случае сочтут это за выходку старого чудака. Вы ведь знаете, что каждая заграничная поездка рассматривается чуть ли не в Совете министров — валюта! А отправить людей, заведомо зная, что они не вернутся, значит дать пищу вражеской пропаганде. Из этого ничего не выйдет.

— Но мы ведь врачи, а не шарлатаны. Мы дискредитируем себя в глазах народа. А тем, что мы держим таких людей в сумасшедших домах, мы даем еще больше пищи вражеской пропаганде.

— Да… — академик теперь обратился ко всем собравшимся. — Вопросы, поднятые Зоей Алексеевной, слишком сложные, чтобы мы их могли немедленно разрешить. Завтра я уезжаю в Америку. А когда вернусь, мы вновь их обсудим и постараемся что-нибудь предпринять.

Все думали, что после такого выступления Зою Алексеевну снимут с поста заместительницы, — да и Кизяк не скрывала, что желает от нее избавиться, но к всеобщему удивлению никаких перемен не произошло.

В два часа дня Андрей Ефимович принимал больных в сороковом женском отделении. Первой привели Наташу Ростову. И снова здесь присутствовала Зоя Алексеевна, хотя она к этому отделению отношения не имела. Она сама об этом попросила Андрея Ефимовича.

Зоя Алексеевна издавна знала профессора музыковедения Аполлона Аполлоновича Ростова, одно время училась у него, — она два года занималась в консерватории, потом по настоянию мужа оставила ее, да и времени не хватало. Однако профессор Ростов не забыл ее и однажды попросил приехать к нему — посмотреть его дочь, которая тогда была ученицей восьмого класса. У Наташи тогда начали проявляться некоторые странности, потом участившиеся, так что врачи стали поговаривать о каком-то неопределенном нервном расстройстве, хотя и никакого диагноза поставить не могли. В конце концов, они прямо признались, что не знают, как ее лечить. Началось с того, что она не могла вставать по утрам. Когда ее будили, она вставала, умывалась, садилась завтракать, потом начинался припадок — рвота, конвульсии, иногда теряла сознание. Но если ее не будили и она спала, сколько хотелось, она чувствовала себя отлично.

Врачи решили, что все это симптомы слишком бурного полового созревания, и со временем все пройдет.

Однако не проходило.

Ей пришлось перейти в вечернюю школу, потом — в музыкальную.

У Наташи Ростовой было недурное контральто и она могла бы стать незаурядной певицей, если бы хоть в какой-нибудь степени обладала трудолюбием, усидчивостью, постоянством. Но ни одного из этих необходимых качеств у нее не было. Все ей быстро приедалось — занятия, люди лакомства. Фраза, которую чаще всего от нее можно было услышать, была: «Мне скучно».

Она была очень темпераментной и увлекающейся. И вот, — сегодня она не может жить без какого-нибудь мальчика, а завтра видеть его не может и клянет себя: как она могла увлечься таким примитивным субъектом? Плачет от досады. Единственное, что она ценила в жизни — это весе-лье, развлечения, особенно рестораны, пирушки, загородные поездки, курорты, танцы. Это, собственно, она называла жизнью. А труд, учеба, семья и прочие добродетели она считала только нудными обязанностями, которые надо, по возможности, избегать.

«Мне до всего этого, как до фонаря», — было ее излюбленным выражением.

Наташа Ростова была очень красива, — об этом говорили все с восхищением, завистью, злобой. Поэтому у нее почти не было подруг, зато уйма поклонников, в возрасте от семнадцати до пятидесяти. Но она была не только красива, но и умна, обаятельна, общительна. Она быстро поняла, что ее ждет тысяча разочарований, как и других девушек, равнодушных к социалистическим добродетелям. В это время она случайно познакомилась с одним американцем. Он был очень влюблен, но она отказалась выйти за него замуж. Американец был в отчаянии. И уезжая, взял с нее слово, что если она передумает, пусть даст ему знать. Он будет ждать ее пять лет. Время от времени туристы передавали ей письма от него. Он ждал, надеялся. Потом появился адвокат Шипов, интересный человек, романтик, тоже влюбленный по уши. Жил он вместе с сестрой-горбуньей в одной комнате, хотя зарабатывал пятьсот рублей в месяц. Но для Наташи это были гроши. Она не отталкивала его, но и особых надежд не подавала. Еще сама точно не знала…

Зоя Алексеевна правильно определила заболевание Наташи: ей противопоказан советский климат, надо его переменить на другой. Когда Зоя Алексеевна сказала об этом отцу Наташи, тот глубоко задумался. Да, надо уезжать, но как? Наташа к тому времени уже приняла решение — уехать, а там видно будет, выйдет она за этого американца или нет.

Так как туристы не появлялись больше в ее доме, она решила передать письмо через посольство, — ей, конечно, известно было, что по почте это письмо дальше полиции не пойдет.

И вот — письмо брошено во двор посольства. Приедет ли за ней Майкл? Но пока она в сумасшедшем доме.

Войдя в комнату, где собрались врачи, Наташа приветливо кивнула Зое Алексеевне.

— Ну, барышня, рассказывайте, что с вами, — сказал Андрей Ефимович.

— Если можно, я вам лучше спою.

— Пожалуйста, послушаем.

Наташа спела романс «У нас судьбы разные». Когда она окончила, Андрей Ефимович сказал:

— Хорошо, Наташа, но что нам делать с вашей судьбой, чтобы она не заводила вас так далеко?

— Одно — завезти меня дальше — за океан.

— И тогда все будет хорошо?

— Прекрасно.

— Так… Ну, ладно, идите, отдыхайте.

Когда она ушла, Нежевский обратился к лечащему врачу:

— Ваше мнение?

— Дело ясное… Девчонку распустил отец вопреки настояниям матери. Она и дурит. Неврастения в сильной степени. Чрезмерно эротична. Ее надо взять в шоры. И тогда она успокоится.

— Навсегда… — сказала Зоя Алексеевна.

— Как вас понять? — спросил ее Нежевский.

— Очень просто. Девчонка покончит с собой. Она мне это сама сказала. Я с ней очень дружна. Я считаю необходимым, чтобы спасти ее, отправить к жениху в Америку.

— Позвольте, у нее жених здесь, — сказала заведующая отделением.

— Кто вам сказал?

— Да он сам — адвокат Шипов.

— Ну, это — чтобы получить свидание. У нее есть такой вздыхатель. Я настаиваю на своем мнении. Она может и здесь что-нибудь натворить. Держать ее — преступление.

— Дорогая Зоя Алексеевна, — сказал Андрей Ефимович, — вы сегодня уже второй раз предлагаете невозможные решения. И… один в поле не воин.

— А вы?

— Я уже не воин… — и тяжело вздохнул, — видимо, пора мне уходить с поля.

Перед уходом Андрей Ефимович сказал ей:

— Зоя Алексеевна, а что если бы вы зашли в мою берлогу… не возражаете?

— Но ведь я теперь падший ангел.

— Все мы — падшие ангелы: и больные, и здоровые, и врачи…