5 Я люблю жизнь, но меня любит смерть

5

Я люблю жизнь, но меня любит смерть

Должно быть, так суждено! Жалеть меня нечего! Что они ненавидят правду — худо. Что не понимают ее прелести — досадно. Что им так дороги чад, мишура и всякое бесчинство — отвратительно.

Нет, не стану примиряться! Они меня не терпят — отлично, я их тоже не выношу.

Томас Манн

Мула манит вперед звон бубенчиков, — кто-то в мире сказал это, — какая удивительная правда! И я, ищущий правду в пустыне, преследуемый дикими зверьми, не устаю, не теряю сил и надежд, потому что меня, как ангельски терпеливого мула, манит неустанно вперед звон бубенчиков — это Правда шагает по земле. Вот-вот догоню ее, увижу… И вдруг затихает звон бубенчиков, уже еле слышен, но слышен — слышу его всеми фибрами души и только одного опасаюсь — рассказал ли я о восхождении на Голгофу так, чтобы люди воочию увидели Человека, несущего свой крест.

Но я знаю, что люди мне поверят и увидят двух страстотерпцев, Толю Жукова и Володю Антонова, сидящих на Воробьевых горах, — почему-то захотелось назвать их этим старым именем, вспомнил дорогих сердцу моему Герцена и Огарева, — вокруг пестро раскрашенный день листопада, и солнце изо всех сил старается разогреть их остывающие сердца, — учитель сидит в сумасшедшем доме, палачи на него надели смирительную рубашку.

— Не могу больше, — сказал Толя Жуков, — загнали меня совсем эти собаки. Комсомол называется! Да это же самый настоящий полицейский застенок!

— Наконец-то дошло до тебя, — огрызнулся Володя Антонов. Злыми, покрасневшими от бессонницы глазами смотрел он на буйный пир листопада.

— Как же тогда жить? — встрепенулся Толя и сжал кулаки, словно хотел броситься на невидимого врага.

— Как? Если бы я знал! Однако я уверен, что жить надо, — не сдаваться же на милость рабовладельцам коммунистической империи. Николай Васильевич всегда это говорил.

— Но если так будет бесконечно! Так! Становится все хуже и хуже. Помнишь, Николай Васильевич сказал, что на июньском идеологическом пленуме партия объявила войну всей мыслящей интеллигенции, не казенной, конечно, а тем, которые не заложили свою душу в коммунистическом ломбарде. Какая у нас, молодежи, перспектива? Да никакой. Вот мы окончим университет, — о подлинной научной работе не может быть и речи, — мы же никогда не согласимся фальсифицировать историю. Значит, остается одно — поступить преподавателем в школу и преподавать заведомую казенную чушь ребятам, которые, к счастью, тебя слушать не будут, на перемене прочтут заданный урок, чтобы получить приличную отметку, а на другой день забудут то, что учили.

— Но ты забыл — мы молодые, обязаны дожить до коммунизма, саркастически усмехнулся Антонов.

— Вот именно — обязаны. А что такое коммунизм? Это апофеоз нищеты, гибель личности, однокомнатная квартира с низкими потолками, полуванной-полуклозетом — одним словом, малогабаритное существование с манной кашей, кроватью-диваном-шкафом-столом-этажеркой в одном агрегате, я уже видел такое чудо коммунистического быта в мебельном магазине. Даже не выпьешь с горя. Не положено по этикету.

— Эх, мне бы сейчас марафет понюхать. Ты нюхал когда-нибудь?

— Это что — кокаин?

— Да, сильная штука, всякое дерьмо окрашивает в розовый цвет.

— Нет, Володя, это не выход.

— Ну ладно. Так и будем жить?

— А что делать?

— Вечно это «что делать»? Не спрашивать — а делать! — крикнул Володя.

— Зачем кричишь? — удивился Толя. — И на кого?

— Ладно, я пошел, — сказал Володя, вскочил и размашистым шагом, не простившись, ушел.

Толя еще долго лежал на траве. Смотрел в небо, где догорал закат. Как прекрасен мир! И как загадили его. Почему так получается, что все прекрасные идеи в процессе осуществления искажаются до неузнаваемости, — и в результате вместо социализма получается отвратительная тирания?

Страшная мысль пришла ему в голову:

— Да существует ли в мире прогресс? Ведь с точки зрения морали, гуманизма, первобытное общество без государства, судов, тюрем, полицейских стояло намного выше нынешнего. Это признает даже Энгельс. К чему же привели поиски лучшего образа жизни за столько тысячелетий? Почему люди могли жить согласно, красиво, без миллионов полицейских? И этим чудесным хором дирижировал один старик, у которого не было ни оружия, ни охраны — и все его слушали беспрекословно, уважали, почитали. А ныне вождей охраняет целая армия полицейских от народ-ной любви. В чем же дело? Должно быть, человечество выродилось. И самые худшие выродки из толпы пролезают в вожди. Власть — вот страшный яд. Жажда власти, разгула, разбоя, характерная для голытьбы… А справедливость — это то, что им нравится. Сталин классический тип такого хамского тирана. И то, что партия пошла за ним, молча приняла его злодеяния и помогала ему, показывает, что партия не лучше его. Ханжеские рацеи Хрущева никого не введут в заблуждение.

Что же дальше?

Ночь.

Хороводы звезд кружатся по черному небу, неслышно аккомпанирует оркестр, и Толя старается уловить гармонию, но не может.

Дома его встречает бабушка — она тоже вся серебристая, словно в ее волосах запутались звезды, и в глазах — тоже. Безмолвно и пугливо глядит она на Толю, хочет что-то сказать и не может, только часто осеняет его крестными знаменьями.

* * *

Толя долго и мучительно старался потом вспомнить дальнейший ход событий этой ночи, так изменивший его судьбу. Что же это было — поворот судьбы, акт сознательной воли или временное умопомрачение, случайность.

Войдя в свою комнату, Толя долго читал повесть из «Тысячи и одной ночи». Среди удивительных книг, созданных добрым гением человечества, сказки Шахразады казались ему едва ли не самыми чарующими. Но была ли когда-нибудь такая жизнь на земле? Может быть, это просто изящная выдумка арабских всадников, — ведь у них лучшие кони в мире, — и кто знает, куда эти волшебные кони, неутомимые и быстрые, как птицы, уносили их фантазию, всегда раскаленную знойным дыханием южных пустынь, самумами и сирокко; да ведь и воображение их рождалось веками среди миражей африканских горизонтов, их огненные взоры видели дальше и глубже, чем наши светлые глаза среди затуманенных далей и лилового марева тающих северных горизонтов.

Самым замечательным казалось Толе, что люди настолько верили в силу поэтического слова, что пытались им заговорить судьбу, как известно неумолимую. Много было таинственного и непостижимого в этих дивных сказаниях, но Толя понимал все, хотя многое и не смог бы выразить словами. Часто, читая эти книги, он внимал боевым призывам, — все повести были посвящены сильным, могучим людям, не знавшим страха, считавшим любое дело легким.

Стоит твердыня — гора Синай, пылает

битва на горе,

А ты, Моисей, допрашиваешь время.

Так брось же посох свой, — он топчет

все творенья

— иль боишься, что веревка коброй может

стать?

В бою читай писанья вражьи, как стих корана,

И пусть твой меч стихи на вражьих шеях

вырезает.

Толя Жуков изучил арабский язык и читал сказания в подлиннике, русский перевод был настолько беспомощным, что разрушал все очарование этой неповторимой книги, да и французский оставлял желать много лучшего. Он перевел ряд фрагментов, и все цитаты здесь даны в его переводе.

Да… разве он сам, Толя Жуков, не стоял сейчас на горе, подобно Моисею, и не допрашивал время? Оно было чертовски виновато, совершило тысячи тягчайших злодеяний, ему больше нечего сказать, и оно молчит. Никакими уловками бывалого следователя не добьешься от него показаний. Но, может быть, все эти злодеяния — только веревка, которой трус может удавиться, а мудрец пройдет мимо, не обратив внимания, — пусть валяются у дороги, — ведь это веревки, а не ядовитые кобры. И если ты сумел по достоинству оценить вражьи действия, — они записаны в их летописях, — ты сумеешь дать им достойный ответ; не отписывайся, не трать попусту слов, а ответ напиши мечом на их шеях.

Чудесная программа!

Может быть, думал Толя Жуков, вся наша беда в том и состоит, что мы переоценили вражью силу, а свою недооцениваем?

… но то, что свершиться должно, не верши

ухищреньем,

а силой! И настанет, чему быть суждено;

чему быть суждено, совершится

в назначенный час.

И только глупец унывает всегда в ожиданье.

Да — свершится — это я знаю, думал Толя. Но где взять силы для борьбы и терпение — влачить рабское существование? У меня нет сил — вокруг мало людей, готовых ринуться в бой, хотя ненависть растет и ряды возмущенных ширятся. Полководец в сумасшедшем доме, в плену у врага. Вокруг меня и Володи мало-помалу образуется знакомая пустота, — еще не прошел сталинский страх, сковавший народ на десятилетия, а новое поколение еще не выросло. Я одинок, — в моем подсумке нет патронов. Главное, нет никакого запаса оптимизма. А у кого из недюжинных людей он был? Все большие поэты были пессимистами. Леопарди, Байрон, Лермонтов, Гейне, Блок, Пастернак. Пушкина можно выразить в одной потрясающей строке

Безумных лет угасшее веселье…

А Лермонтов

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем

вокруг

Такая пустая и глупая шутка.

Конечно, все они любили жизнь. И я, и Володя, и Николай Васильевич любим ее безумно…

Устами Каина Байрон кричит на весь мир, и кажется мне, что это мы кричим.

И это я, который ненавидел так страстно смерть,

Что даже мысль о смерти

Всю жизнь мне отравила, — это я

Смерть в мир призвал, чтоб собственного брата

Толкнуть в ее холодные объятья!

А Шекспир?

Разве не он уже триста лет вопрошает:

Быть иль не быть?

Так, может быть, во много раз лучше — не быть? Николай Васильевич и Володя изнемогают в страшной борьбе, — и мне тоже, как обреченному Каину, надо будет убивать своих братьев? Разве они виноваты в том, что они заблуждаются, или глупы, или недостаточно прозорливы? Наступит ли когда-нибудь такое время, когда все люди станут Человеками? Значит, истреблять всех, пока перестанут рождаться бараны? Нет, на это я не способен, не могу так… Ведь Каин, честно полагавший, что на земле не место мелкотравчатым и недалеким авелям, в конечном счете не стал счастливее, а влачил мучительное существование, снедаемый угрызениями совести. Что же — быть нам вечными каинами?

Значит — выхода нет?

Толя глядел в окно на черную бездну неба, на такие далекие безучастные звезды, — их холодный свет, льющийся тихими струями, уже не может омыть его запыленные мысли, — они как будто говорят: вы так далеки от нас, что мы вас и различить не можем. Как же вам помочь?

Опять Ноев ковчег? Ты помнишь жалобы Иафета?

…Ужели

лишь нас с отцом, да тварей, им избранных,

спасет Творец?

Братья — люди! Я увижу

великую могилу! Кто ж со мною

разделит скорбь? Увы, никто. И лучше ль

мой рок, чем ваш?

Да и не будет ли истребление миллионов людей еще более страшным злодеянием, чем убийство брата?

Толя чувствовал, что сомнения, колебания, муки обвиваются вокруг него и душат, жалят — нет, не как простая веревка, а как ядовитая кобра.

Шла ночь.

За один день можно перевернуть мир.

За одну ночь можно его уничтожить.

Чтобы перевернуть мир, необходимо единовременное действие больших масс.

Чтобы уничтожить мир, достаточно одного человека, который нажмет кнопку на катапульте или гашетку пистолета; исчезнет ли весь мир или исчезнет один Человек — разницы нет. Если меня нет, то кто докажет, что существует мир?

Шла ночь крадущимся шагом, словно вор, который безнаказанно похищал у людей их тепло, свет, радости, и Толя Жуков даже не подозревал, что эта ночь задумала похитить и его жизнь. Он никак не мог вспомнить, как открыл тумбочку у постели, как вынул оттуда бритву, как написал на клочке бумаги размашистым почерком «Я люблю жизнь, но меня любит смерть», как перерезал себе горло.

Было уже очень поздно, потому что вскоре бабушка встала и перед тем, как отправиться в церковь, зашла в комнату Толи. Он лежал на тахте одетый, весь залитый кровью.

Сонную артерию он даже не задел, только горло глубоко разрезал; с трудом говорил — хрипел. Потом — переливание крови, и четыре дня спустя его отвезли в больницу, только не хирургическую, а на Канатчикову дачу, — ведь ему не нравится советский рай.

В палате № 7 он впервые обнял и расцеловал Николая Васильевича, который вообще не любил сентиментальностей, — но встреча друзей в аду, сами понимаете…

* * *

Володя Антонов тогда впервые в жизни испугался.

Помнил он себя хорошо с четырехлетнего возраста и может поклясться, что никогда ничего не боялся, — ни жизни, ни смерти. А вот сейчас испугался. У него было такое ощущение, что безжалостный палач снова хочет отнять у него всё, как тогда в товарном вагоне Петька Ворон, и пустить его голым на мороз навсегда, — страшный холод начал вливаться в его сердце, замораживать кровь в жилах.

Что ж это такое?

Сначала Николай Васильевич. Потом Толя. А сегодня Коля Силин ночью принял пятьдесят таблеток барбамила — еле откачали. Коля Силин был уже на последнем курсе, много работал, и Николай Васильевич Морёный предсказывал ему большое будущее, если ему удастся уехать за границу. Коля Силин занимался историей этрусков и был влюблен в этот великий народ, о котором так мало известно современникам, — разве только, что они имели большую культуру и несравненное искусство; но даже вульгарные нувориши говорили с почтением об этрусских вазах. Коля Силин считал, что этрусская культура фундамент римской цивилизации.

Жизнь Коли Силина сложилась своеобразно. Четырехлетним он уехал в Рим с отцом, который был назначен в советское посольство. Отец был не дипломатом, а крупным работником госбезопасности. В Риме они прожили десять лет. Коля вместе с отцом исколесил всю Италию и полюбил ее навсегда большой сыновьей любовью, даже дневник свой вел на итальянском языке. Девять лет, прожитые после этого в Москве, не только не сблизили его с родиной, но еще больше отдалили от нее. В университете он стал замкнутым, всегда мрачным, сторонился товарищей, ни с кем не дружил; в прошлом году его исключили из комсомола, так как он наотрез отказался поехать на целину убирать урожай. Он очень резко выступил на собрании, сказал между прочим:

«Я пришел к убеждению, что марксизм вообще и советский строй в частности — это явление регресса, шаг назад в развитии человечества. Я не стану говорить о весьма сомнительных экономических достижениях, космическими полетами не затмить того страшного факта, что сегодня, чуть ли не через полвека, в большинстве городов и посёлков страны даже трудно достать хлеб, черный хлеб, — но деградация культуры, полное вырождение искусства, — они сейчас у нас на более низком уровне, чем три тысячелетия назад у этруссков, я уже не говорю об эллинах, — отвратительный сервилизм советской интеллигенции отбросил Россию назад, в допетровскую эпоху. После июньского пленума у нас уже невозможна борьба идей, без которой немыслим прогресс. Официальная философия марксизма — это по сути дела самый низкопробный прагматизм, догматическая схоластика. Да что говорить…»

Его исключили из университета. Впрочем, еще до исключения он сам перестал ходить в университет. Незадолго до этого он начал сближаться с кружком профессора Морёного, но сблизиться не успел, так как Морёный вскоре попал в палату № 7. Потом он стал работать в качестве телефониста, ушел из дому, — он снял за двадцать рублей в месяц комнатушку в подмосковной деревушке, в простой избе. Дома даже не показывался. Никаких объяснений ни отцу, ни матери не дал и даже разговаривать с отцом наотрез отказался.

И вот — печальный исход.

Барбамил — институт Склифосовского — палата № 7.

Володя Антонов, не обладавший ни выдержкой Коли, ни добродушием Толи Жукова, напился до потери сознания, избил милиционера и бросился в Москва-реку. Когда его вытащили, он дрался, царапал лица и руки спасителей, пьяным голосом кричал:

— Сволочи! Фашисты! Я люблю жизнь!

И в течение одного месяца, золотисто-багрового октября, еще трех самоубийц — Толю Жукова, Колю Силина и Володю Антонова — доставили в палату № 7, где уже третий месяц жил Семен Савельевич Самделов, пытавшийся повеситься в уборной, — веревку, хорошо намыленную, он и сейчас прятал под матрацем.

* * *

Я люблю Жизнь, но меня любит Смерть.