ГЛАВА XIV ЗАЛЬЦБРУНН. «БУРМИСТР» И «ПИСЬМО К ГОГОЛЮ»

ГЛАВА XIV

ЗАЛЬЦБРУНН. «БУРМИСТР» И «ПИСЬМО К ГОГОЛЮ»

Очень скоро после отъезда Тургенева за границу стал готовиться к поездке в Силезию, в курортное местечко Зальцбрунн, и Белинский. Жизнь его угасала. Развязка была уже близка и неотвратима. Оставалась слабая надежда, полечившись на в?дах, «закрепить готовый развязаться и расползтись узел жизни».

Белинский ждал первого рейса парохода из Питера в Штеттин, как только Балтийское море очистится от льда. За границу он отправлялся в первый и последний раз в жизни.

«Ах, если бы и с Вами свидеться! — писал он Ивану Сергеевичу. — Где Вы будете в это время? Не в Берлине ли, которого мне не миновать по пути на Швейдниц… Или не в Дрездене ли, откуда Вам ничего не будет стоить приехать повидаться со мною? Да одного этого достаточно для выздоровления, кроме приятной поездки, отдыха, целебного воздуха, прекрасной природы и минеральных вод».

Тургенев выразил готовность направиться из Берлина в Штеттин, чтобы встретить пароход, с которым приедет Белинский, но письма их разминулись, и Белинскому пришлось одному добираться до прусской столицы, где он с трудом разыскал квартиру Тургенева на Беренштрассе. Незнание немецкого языка наделало ему «много хлопот и комических несчастий». Проводник метался как угорелый, бегал по высоким лестницам, наконец нашел квартиру Тургенева. Ивана Сергеевича не оказалось дома, однако хозяйка пустила Белинского в комнату, и вскоре пришел Тургенев. «Мое внезапное появление, видимо, обрадовало его, — отметил Белинский в письме домой. — Все это меня успокоило, и я почувствовал себя в пристани: со мною была моя нянька».

Быть здесь нянькой Белинского Иван Сергеевич вызвался сам и просил своего друга, «отца и командира» совершенно не церемониться с ним, располагать им как угодно.

Жене Белинского он написал тотчас по приезде его в Берлин, что берет Виссариона Григорьевича на свое попечение и отвечает за него головой.

К водам торопиться было нечего — весна и начало лета в тот год выдались необыкновенно дождливые. Но и в Берлине сидеть не хотелось: скучным показался Белинскому этот город. Лишь Тиргартен — огромный тенистый сад, в котором цвели в это время каштаны, — понравился ему.

Решено было поехать в Дрезден, осмотреть галерею, побывать в опере, съездить в Саксонскую Швейцарию, а уже оттуда отправиться в Зальцбрунн — на полуторамесячное лечение на водах.

В Дрездене в это время выступала Полина Виардо. К страстному увлечению ею Тургенева Белинский относился скептически. Он почти не скрывал этого от Ивана Сергеевича. На правах друга он иногда намекал на это в письмах к Тургеневу. Перед самым своим отъездом за границу он, например, писал ему: «Все наши об Вас вспоминают, все любят Вас, я больше всех. Не знаю почему, но когда думаю о Вас, юный друг мой, мне все лезут в голову эти стихи:

Страстей неопытная сила

Кипела в сердце молодом… и пр.

Вот Вам и загвоздка; нельзя же без того: на то и дружба».

Скрытый смысл этой шутки заключался в стихотворной цитате из пушкинских «Египетских ночей». Намек был ясен Тургеневу. О Виардо не сказано ни слова, но имеется в виду именно она. Белинский уподобляет своего друга тому юноше, который принял вместе с Флавием и Критоном вызов Клеопатры:

Восторг в очах его сиял;

Страстей неопытная сила

Кипела в сердце молодом…

И грустный взор остановила

Царица гордая на нем…

А в следующем письме Белинский прибегает к еще более замысловатому иносказанию, чтобы дать понять Ивану Сергеевичу, что само принятие юношей вызова, брошенного Клеопатрой, было безрассудством: «Моя Ольга (малолетняя дочь Белинского. — Н. Б.), найдя в «Иллюстрации» картину, изображающую группу сумасшедших в разных положениях, и увидя между ними сидящего в креслах, подпершись на руку подбородком, — бросилась всем нам по очереди показывать, говоря: «Тентенев» (то есть Тургенев. — Н. Б.). Вот и не метилась, а попала отчасти! — подумал я. Вот Вам и загвоздка».

В первый же день приезда в Дрезден Тургенев «утащил» Белинского в оперу, где давали «Гугенотов» Мейербера; роль Валентина исполняла Полина Виардо.

Тургенев много раз слышал эту оперу, но не уставал восхищаться ею и открывал в ней все новые и новые достоинства. По силе драматического выражения он считал ее лучшим произведением Мейербера. Виардо пела превосходно, ее без конца вызывали, сопровождая вызовы возгласами: «Вернитесь к нам скорей! Вернитесь к нам скорей!»

Белинский и Тургенев дважды побывали потом в Дрезденской галерее. Иван Сергеевич заранее знал, что туда придут и супруги Виардо; он очень хотел познакомить с ними Белинского, хотя тот всячески отнекивался. Однако Тургенев настойчиво убеждал его осмотреть галерею именно вместе с ними.

— Господин Виардо знает толк в картинах и покажет нам все лучшее — говорил он.

— Я не хочу сводить знакомства, когда не на чем объясняться, кроме разве как на пальцах, — отвечал Белинский, имея в виду свое книжное знание французского языка.

Как раз во время этого спора, происходившего в одном из залов галереи, они завидели супругов Виардо, направлявшихся им навстречу. Отступление было отрезано — знакомство состоялось, причем к вящему удовольствию Белинского дело ограничилось немым поклоном с обеих сторон. На другой день все снова встретились в галерее, и все шло хорошо, как вдруг, уже в последнем зале, Виардо, быстро обратившись к Белинскому, сказала:

— Лучше ли вы себя чувствуете?

Белинский потерялся, Виардо повторила вопрос. Он смутился еще больше; тогда артистка стала говорить по-русски, смешно коверкая слова, и сама при этом заразительно хохотала. Тут только решился он заговорить на ломаном французском языке и сказал, что чувствует себя хорошо, хотя изнемогал от усталости.

Съездив затем в Саксонскую Швейцарию, полюбовавшись на старинную неприступную крепость Кёнигштейн, воздвигнутую в XIV веке на высокой отвесной скале над Эльбой, Тургенев и Белинский вернулись в Дрезден и на другой день отправились к водам. Когда они рассматривали с большим интересом Кёнигштейнскую крепость, они не могли и подумать, что в скором времени здесь будет томиться в заключении, ожидая смертного приговора, как бунтарь-иноземец, принимавший активное участие в революционном восстании, их общий друг — Михаил Бакунин.

До Фрейбурга Тургенев и Белинский ехали по железной дороге, а далее — в Зальцбрунн — добираться пришлось на лошадях. Дорога тянулась все вверх, и вдали рисовались полукружием цепи гор.

Тургенев вспоминал в пути, что Станкевич, также лечившийся здесь в свое время, не называл Зальцбрунн иначе, как западней, местом заточения, скучным ущельем, где не знаешь, куда деваться и что делать.

— Почему-то именно здесь, в Силезии, особенно остро почувствовал я, — говорил Станкевич, — что родина, как семья, есть почва, в которой живет корень нашего существа, а человек без отечества и семьи — перекати-поле, которое гонимо ветром без цели и сохнет по пути.

Очень скоро Тургеневу и Белинскому пришлось в полной мере испытать на себе действие зальцбруннской скуки. Поселились они в двухэтажном опрятном домике, носившем название Мариенгоф, на главной, но далеко не блестящей улице уединенного и небогатого тогда местечка, напоминавшего чем-то кавказские воды. Здесь также не видно было большой реки, также монотонно шумел горный поток, и тучи дымом расстилались по горам, к которым прилепился Зальцбрунн.

День за днем потекли однообразно, без всяких развлечений, без прогулок, потому что погода стояла ужасная: шли нескончаемые дожди, унылый шум ветра наводил тоску. Холод проникал даже в комнаты, а печей в доме не было вовсе. Это напомнило Белинскому те жалкие дачи под Петербургом, которые сдавались по сходной цене таким несостоятельным людям, как он сам.

Начинался июнь, а казалось, что стоит глубокая осень. «Никто в Зальцбрунне не запомнит такого мая и такого июня, — писал Белинский домой, — это что-то чудовищное для страны, в которой растут каштаны, платаны, тополи, белая и розовая акация…»

Грязь и дожди мешали прогулкам по живописным и диким окрестностям Зальцбрунна. Только однажды удалось Тургеневу и Белинскому выехать в замок Фюрштенштейн, выстроенный на высоком холме. Засидевшись в зальцбруннском ущелье, они не могли налюбоваться вдоволь свободным открытым видом из окон замка на глубокую лощину у самого его подножья, по которой протянулась дорога, и на отдаленные горы, раскинувшиеся по всем направлениям.

Оживление внес приезд Анненкова из Парижа. Он явился сюда, оставив задуманный ранее план путешествия в Грецию и Турцию, как только узнал, что Белинский в Зальцбрунне; он тоже, подобно Тургеневу, выражал готовность быть его нянькой и проводником.

Впоследствии Анненков вспоминал, как, переночевав в Бреславле, он очутился ранним утром в этом незнакомом местечке и, направившись по длинной улице, сразу же встретил Тургенева и Белинского, возвращавшихся с источника домой. «Я едва узнал Белинского. В длинном сюртуке, в картузе с прямым козырьком и с толстой палкой в руке — передо мной стоял старик, который по временам, словно заставая себя врасплох, быстро выпрямлялся и поправлял себя, стараясь придать своей наружности тот вид, какой, по его соображениям, ей следовало иметь. Усилия длились недолго и никого обмануть не могли».

Анненков поселился рядом с друзьями во втором этаже Мариенгофа. Теперь уже втроем сходились они за утренним завтраком под навесом барака, заменявшего во дворе их домика беседку без сада и зелени, втроем подолгу обсуждали прочитанные книги и журнальные новости за табльдотом в гостинице «Цур Кроне».

Анненков привез много новостей из Франции и Бельгии, где часто встречался с Герценом, Бакуниным и немецким революционным поэтом Гервегом, где познакомился также с Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом. Он присутствовал, между прочим, по приглашению Карла Маркса, на известном совещании последнего с немецким деятелем рабочего движения Вейтлингом. Открывая это заседание, Энгельс говорил о необходимости установить между людьми, посвятившими себя делу преобразования труда, одну общую доктрину, которая могла бы служить знаменем для всех ее последователей.

Анненкову было чт? рассказать друзьям об общественно-политической жизни Европы, о русской колонии в Париже, о начавшемся подъеме социального движения, которое в ту пору, предшествовавшую революционным бурям 1848 года, проявлялось во Франции явственнее, чем где бы то ни было.

У молодого Тургенева не было такого глубокого и постоянного интереса к политическим вопросам и учениям, как у Белинского, но все же отголоски длительных бесед на эти темы можно найти и в его переписке той поры.

Так, например, что-то похожее на смутное знакомство с зарождавшимися новыми социально-политическими идеями слышится в одном из писем Ивана Сергеевича, относящемся к 1847 году: «Жизнь раздробилась, теперь нет более общего великого движения, за исключением, быть может, промышленности, которая, — если смотреть на нее с точки зрения прогрессивного подчинения стихии природы человеческому гению, — сделается, быть может, освободительницей и обновительницей человеческого рода… А раз социальная революция совершится — да здравствует новая литература!..»

Время тянулось по-прежнему томительно и тревожно, потому что никаких улучшений в здоровье Белинского не замечалось. Сколько ни расспрашивали Тургенев и Анненков невозмутимо спокойного доктора о состоянии больного, ответ его всегда был одинаков: «Да, ваш приятель очень болен».

Они, как и сам пациент, махнули, наконец, рукой на этого лекаря, окрестив его канальей и шарлатаном.

«Каждое утро, — рассказывает Анненков, — Белинский рано уходил на воды и, возвратясь домой, поднимался во второй этаж и будил меня всегда одними и теми же словами — «проснися, сибарит». У него были любимые слова и поговорки, к которым он привыкал и которых долго не менял, пока не обретались новые… Так все свои довольно частые споры с Тургеневым он обыкновенно начинал словами: «Мальчик, берегитесь — я вас в угол поставлю». Было что-то добродушное в этих прибаутках, походивших на детскую ласку. «Мальчик-Тургенев», однако же, высказывал ему подчас очень жесткие истины, особенно по отношению к неумению Белинского обращаться с жизнью и к его непониманию первых реальных ее основ».

Анненков не уточняет темы этих споров с Тургеневым, но, судя по всему, речь шла о житейской неприспособленности Белинского и о его бытовом «идеализме».

Зальцбруннское бездействие скоро стало непереносимо для Тургенева. Он решил продолжить работу над «Записками охотника».

Маленькая комнатка рядом со спальней Белинского была превращена в импровизированный кабинет. На столике, стоявшем около дивана, появилась чернильница, и Тургенев с головою ушел в работу.

Через несколько дней он прочитал друзьям свой новый рассказ. Это был «Бурмистр» — наиболее социально острый, наиболее сильный по своей антикрепостнической направленности рассказ из «Записок охотника».

С глубоким вниманием слушал Белинский чтение Тургенева. Одно место в рассказе особенно поразило его: сцена, в которой помещик Пеночкин тихо и вежливо приказывает выпороть камердинера лишь за то, что тот подал ему неподогретое вино.

— Что за мерзавец с тонкими вкусами! — вырвалось тут невольно у Белинского.

Превосходно выписанный Тургеневым портрет благовоспитанного рабовладельца привлек впоследствии внимание и В. И. Ленина. Ленин писал: «Перед нами — цивилизованный, образованный помещик, культурный, с мягкими формами обращения, с европейским лоском… Он настолько гуманен, что не заботится о мочении в соленой воде розог, которыми секут Федора. Он, этот помещик, не позволит себе ни ударить, ни выбранить лакея, он только «распоряжается» издали, как образованный человек, в мягких и гуманных формах, без шума, без скандала, без «публичного оказательства»…»[21]

«Бурмистр» по-настоящему взволновал Белинского. Из семи первых рассказов в «Записках охотника» [22] он особо выделил «Хоря» и «Бурмистра», который был написан под его непосредственным воздействием. Эти рассказы Тургенева были ярким воплощением формулы Белинского — «разве мужик не человек?».

— Белинский и его письмо к Гоголю — это вся моя религия, — говорил в кругу друзей молодой Тургенев.

«Записки охотника» писались на протяжении нескольких лет, но ни под одним из рассказов, последовательно появлявшихся в печати, писатель не ставил дат. Исключение было сделано лишь для «Бурмистра», под которым выставлена помета: «Зальцбрунн, в Силезии, июль, 1847».

Примечание это прямо перекликается с датой другого произведения, написанного здесь же, — с «Письмом к Гоголю» Белинского, датированным: «Зальцбрунн, 15-го июля н. с. 1847 г.». «Его знаменитое «Письмо к Гоголю», — писал Ленин в 1914 году, — подводившее итог литературной деятельности Белинского, было одним из лучших произведений бесцензурной демократической печати, сохранивших громадное, живое значение и по сию пору» [23].

Сопоставляя произведение художника-гуманиста с манифестом критика-революционера, мы яснее почувствуем атмосферу, в которой они возникли, и глубже поймем цель, к которой они были направлены. О том, как ценил Белинский «Записки охотника», красноречиво говорит его предсмертный обзор русской литературы за 1847 год, где он писал: «Не все его рассказы одинакового достоинства: одни лучше, другие слабее, но между ними нет ни одного, который бы чем-нибудь не был интересен, занимателен и поучителен. «Хорь и Калиныч» до сих пор остается лучшим из всех рассказов охотника, за ним — «Бурмистр», а после «Однодворец Овсяников» и «Контора». Нельзя не пожелать, чтобы г. Тургенев написал еще хоть целые томы таких рассказов».

Вернувшись однажды с почты, Тургенев заявил, что он срочно отправляется в Берлин, чтобы проводить в Англию своих добрых знакомых и что он надеется потом еще свидеться с Белинским в Париже, где тот должен был пройти после Зальцбрунна дополнительный курс лечения.

И действительно, они скоро снова встретились. Как только Анненков и Белинский в конце июля приехали в Париж, к ним на другой день «словно с неба свалился» Тургенев, гостивший в Куртавнеле у супругов Виардо. Он проводил там лето 1847 года, лишь изредка выезжая в Париж для встреч с друзьями и соотечественниками — Герценом, Бакуниным, Анненковым, Белинским и другими.

Вспоминая впоследствии об этих встречах с Белинским — а они были последними в их жизни, — Тургенев отметил, что его друг «изнывал за границей от скуки, его так и тянуло назад в Россию. Уж очень он был русский человек и вне России замирал, как рыба на воздухе. Помню, в Париже он в первый раз увидел площадь Согласия и тотчас спросил меня: «Не правда ли? ведь это одна из красивейших площадей в мире?» И на мой утвердительный ответ воскликнул: «Ну и отлично; так уж я и буду знать, — и в сторону, и баста!» — и заговорил о Гоголе. Я ему заметил, что на самой этой площади во время революции стояла гильотина и что тут отрубили голову Людовику XVI; он посмотрел вокруг, сказал: «А!» — и вспомнил сцену Остаповой казни в «Тарасе Бульбе»…»

Эпизод в высшей степени характерный. Белинский и сам признавался, что еще в тот день, когда они с Тургеневым достигли Зальцбрунна и стали выкладывать вещи из чемоданов, ему вдруг сделалось невыносимо грустно, грустно до слез, и что только чтение «Мертвых душ» немного успокоило его.

Никакие заморские дива не могли вытеснить из его сознания мысль о родине. И хотя Париж с первого же взгляда превзошел все его ожидания, хотя Тюильри и Пале-Рояль показались ему чудом, сказкой из «Тысячи и одной ночи», душа его настойчиво рвалась в Россию.

В конце сентября он выехал на родину, не оставив друзьям надежд на свое выздоровление. Герцен, у которого Белинский провел вечер накануне отъезда из Парижа, писал потом в «Былом и думах»: «Страшно ясно видел я, что для Белинского все кончено, что я ему в последний раз жал руку. Сильный, страстный боец сжег себя… Он был в злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования, все еще полон своей мучительной «злой» любви к России».

Случилось так, что Тургенев не попал в тот день в Париж, в чем всегда раскаивался потом, горько укоряя себя за то, что не простился с Белинским, а ограничился лишь письмом из Куртавнеля, в котором писал: «Вы едете в Россию, любезный Белинский; не могу лично проститься с Вами — но мне не хочется отпустить Вас, не сказавши Вам прощального слова… Я хотя и мальчишка, как Вы говорите, и вообще человек легкомысленный, но любить людей хороших умею и надолго к ним привязываюсь…»