ГЛАВА V В БЕРЛИНСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ. ЗНАКОМСТВО С Н. В. СТАНКЕВИЧЕМ

ГЛАВА V

В БЕРЛИНСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ. ЗНАКОМСТВО С Н. В. СТАНКЕВИЧЕМ

До начала зимнего семестра оставалось еще много времени, и Тургенев решил совершить поездку в Прирейнскую область, побывать на водах, отдохнуть после нервного потрясения, пережитого у мекленбургских берегов.

Спустя месяц после пожара на пароходе мы застаем его в Эмсе. Станкевич, находившийся тогда там, писал своим родным: «Проездом был здесь Тургенев, которого я узнал в Москве в университете и который кончил потом курс в Петербурге. Они с Розеном прибыли на сгоревшем пароходе, были свидетелями этого ужасного и неслыханного происшествия».

В конце сентября 1838 года Тургенев поселился в Берлине и стал посещать университетские лекции. В свободное от них время он бывал в театрах, на концертах, ходил к немногим знакомым соотечественникам.

В тридцатые-сороковые годы Берлин еще ничем не напоминал европейской столицы. Налет какой-то провинциальности бросался здесь в глаза. «Что прикажете сказать о городе, — писал Тургенев, — где встают в шесть часов утра, обедают в два и ложатся спать гораздо прежде куриц, о городе, где в десять часов вечера одни меланхолические и нагруженные пивом ночные сторожа скитаются по пустынным улицам да какой-нибудь буйный и подгулявший немец идет из Тиргартена и у Бранденбургских ворот тщательно гасит свою сигарку, ибо «немеет перед законом». Шутки в сторону, Берлин — до сих пор еще не столица; по крайней мере столичной жизни в этом городе нет и следа, хотя вы, побывши в нем, все-таки чувствуете, что находитесь в одном из центров или фокусов европейского движения».

Университет, наука, то «царство мысли», о котором говорил Гегель, великий теоретический интерес, составляющий немецкую славу даже во время самого сильного политического упадка, — вот что придавало этому городу значение одного из центров европейского движения, несмотря на провинциальный стиль жизни.

Размеренный и чинный уклад ее сам собою располагал к занятиям.

В аудиториях было многолюдно — кроме студентов, являлись сюда в качестве вольнослушателей и офицеры, и чиновники, желавшие в просвещении стать с веком наравне. Иногда можно было встретить здесь даже женщин, что в России показалось бы невообразимо диковинным.

Несколько русских молодых людей, готовившихся занять на родине университетские кафедры, усердно ходили на лекции профессоров Берлинского университета, среди которых были ученые, пользовавшиеся широкой известностью в научном мире: Риттер, Ранке, Савиньи, Вердер, Ганс.

Вспоминая об этой поре своей жизни, Тургенев писал: «Я занимался философией, древними языками, историей и с особенным рвением изучал Гегеля под руководством профессора Вердера. В доказательство того, как недостаточно было образование, получаемое в то время в наших высших заведениях, приведу следующий факт: я слушал в Берлине латинские древности у Цумпта, историю греческой литературы у Бёка — а на дому принужден был зубрить латинскую грамматику и греческую, которые знал плохо. И я был не из худших кандидатов».

Риттер, читавший сравнительное землеведение, слыл одним из самых красноречивых преподавателей. В его изложении землеведение не было сухим перечнем стран, городов, рек и гор. Он умел говорить о своем предмете красочно и живо. В памяти Тургенева запечатлелась внушительная наружность Риттера — правильные черты лица, массивная голова, выразительный взгляд, размеренные движения. Речь его, лившаяся плавно, действовала на студентов неотразимо.

Сколько интересного и нового узнали они из лекций Леопольда Ранке об эпохе Великой французской революции!.. Как плодотворны были занятия с Цумптом, помогшие Тургеневу закрепить знание древних языков настолько прочно, что впоследствии он мог свободно читать в подлиннике римских историков и поэтов и писать друзьям целые послания на латинском языке.

Общим любимцем студентов был молодой профессор Вердер, читавший логику, метафизику и историю философии. Студенты воодушевлялись при одном упоминании его имени. Несмотря на свои тридцать лет, он был детски наивен, открыт и доверчив. В слушателях Вердер видел не только учеников, но и друзей. И каждый из них мог в любое время явиться к нему домой, зная, что профессор не отпустит его, пока не разъяснит все то, что показалось студенту в лекциях недостаточно понятным.

К русским слушателям Вердер относился с особой симпатией: у него очень скоро установились с ними простые, дружеские отношения. Не мудрено, что, общаясь с Грановским, Станкевичем, Тургеневым, Бакуниным, близко узнав их, Вердер поверил в великое будущее России. Его поразила в них неутолимая жажда знания и деятельности для блага попранной родины, их готовность принести все в жертву истине и высшим человеческим интересам.

Особенно полюбился ему Станкевич. В этом хрупком, угасающем от чахотки юноше угадывалась необыкновенная сила ума и сердца. Смерть уже подкрадывалась к нему, но он отстранял от себя мысль о ней, стремясь до конца сохранить в душе юношеский жар.

Сочувствие, с каким Вердер относился к нему — он оберегал его от волнений, искал ему докторов, стремился развлечь его, — тронуло и московских друзей Станкевича. Белинский, нежно любивший Станкевича, писал ему в 1838 году:

«Какой это должен быть человек! И как много должно значить его участие к тебе!.. Вердер для меня теперь не понятие, но живой образ… Чудный, святой человек!»

Немецкий профессор, конечно, не мог представить себе, как велико было значение Станкевича для молодого поколения мыслящей России тридцатых-сороковых годов, — это разъяснила только история, это показал Герцен в «Былом и думах», а затем Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы».

Автор «Очерков» назвал Станкевича «первым распространителем энтузиазма к Гегелю между молодым поколением в Москве» в тридцатые годы, когда философия Гегеля была воспринята как последнее слово науки и как подлинное откровение.

Но уже через несколько лет предшественники русской социал-демократии — Белинский и Герцен вскрыли внутренние противоречия, присущие идеалистической философии Гегеля. Самостоятельно преодолев ее, они тем самым внесли огромный вклад в дело развития русской материалистической философии.

Эту эпоху в истории русской культуры Чернышевский называет благороднейшим и чистейшим эпизодом. Рассказывая в «Очерках гоголевского периода» о том, какой необычный характер носил в кругу Станкевича интерес к философии, Чернышевский писал: «Все эти люди[10] были тогда еще юношами. Все были исполнены веры в свои благородные стремления, надежды на близость прекрасного будущего. Мудрость устами Гегеля, все разгадавшего, как им казалось, все примирившего Гегеля, раскрыла перед ними тайны, дотоле непостижимые людям. Поэзиею были упоены их сердца, слава готовила им венцы за благую весть, провозглашаемую от них людям, и, увлекаемые силою энтузиазма, стремились они вперед. Эти люди решительно жили только философиею, день и ночь толковали о ней, когда сходились вместе, на все смотрели, все решали с философской точки зрения. То была первая пора знакомства нашего с Гегелем, и энтузиазм, возбужденный новыми для нас, глубокими истинами, с изумительною силою диалектики развитыми в системе этого мыслителя, на некоторое время натурально должен был взять верх над всеми остальными стремлениями людей молодого поколения, сознавших на себе обязанность быть провозвестниками неведомой у нас истины, все озаряющей, как им казалось в пылу первого увлечения, все примиряющей, дающей человеку и невозмутимый внутренний мир и бодрую силу для внешней деятельности».

Тургеневу не довелось в Москве вступить в кружок Станкевича — он был тогда еще слишком молод. Большинство участников кружка были старше Ивана Сергеевича на пять-семь лет. В берлинский период его жизни это возрастное различие стало гораздо менее заметным. И вот здесь, в Берлине, хотя и с некоторым «опозданием», Тургенев становится в ряды друзей и единомышленников Станкевича.

Произошло это при следующих обстоятельствах. Встретившись в Берлине с Грановским, Тургенев заметил, что за два года разлуки с ним Грановский успел несколько отдалиться от него. Вскоре он убедился, не без ревнивого чувства, что отчасти виною тому была новая дружба, завязавшаяся у Грановского. Самым близким человеком для него стал теперь Станкевич. «Мы подружились с Грановским, как люди не дружатся иногда за целую жизнь», — говорил Станкевич еще при самом начале их знакомства, в 1836 году.

Новый друг Тимофея Николаевича был известен Тургеневу как автор нескольких стихотворений, напечатанных в московских журналах тридцатых годов.

Стихи эти показались тогда Тургеневу настолько малозначительными, что теперь он, не задумываясь, спросил полунасмешливо Грановского, как только услышал от него о Станкевиче:

— Не виршеплет ли этот Станкевич?

Однако когда Грановский познакомил их и когда Тургенев ближе узнал Николая Станкевича, он почувствовал к нему безграничное уважение, смешанное даже с какою-то боязнью. Откуда, казалось бы, взяться боязни? Ведь Станкевич был так прост в обхождении со всеми — он не умел главенствовать и не хотел никого подавлять. Но нравственная сила, таившаяся в нем, и его кристальная чистота невольно вызывали почти у всех, соприкасавшихся с ним, сознание собственной недостойности. Всякому в его присутствии хотелось быть лучше, искренней и чище, чтобы заслужить его доверенность и расположение.

Был он простодушен до наивности, удивительной и трогательной при таком глубоком и ясном уме. Ни тени рисовки, ни позы. Прямота, естественность и мягкость — вот чем покорял он окружающих без всяких усилий, сам того не замечая.

Он проявлял живой интерес и участие к каждому человеку, хорошо разбирался в людях, умел быстро схватывать в них главное, характерное.

Богато наделенный чувством юмора, он часто заразительно хохотал и потешался, подмечая в ком- либо смешное, но делал это совершенно беззлобно.

Какое-то врожденное изящество чувствовалось в его стройной, невысокой фигуре. Тонкое, подвижное лицо с покатым лбом, с приветливым взглядом карих глаз, густые черные волосы почти до плеч, разделенные на пробор. Когда он улыбался, резко обозначенные уголки его губ как-то особенно мило кривились и вздрагивали.

Все знали, что у него чахотка, но сам он о болезни своей говорил редко и большею частью в шутливом тоне.

Тургеневу не сразу удалось завоевать расположение Станкевича, который сначала явно его «не жаловал и гораздо больше знался с Грановским и Неверовым».

Они даже и поселились все трое в одной квартире, отдавшись всецело совместным занятиям философией и историей.

Размышляя впоследствии над причинами первоначального отчуждения от него Станкевича и Грановского, Тургенев нашел в себе мужество сказать, что в ту пору он и не был достоин дружбы и близости таких безукоризненно чистых, прямых и цельных натур.

Склонность к самоанализу, присущая Тургеневу, пробудилась в нем очень рано. Недаром, прочитав в семнадцатилетнем возрасте «Исповедь» Руссо, он загорелся желанием написать и свою исповедь. Конечно, из этого ничего не могло получиться просто потому, что у него не было тогда настоящего материала для исповеди, не было жизненного опыта, да и литературных навыков тоже.

Станкевич, Грановский, Тургенев и Неверов часто сходились по вечерам у Фроловых, успевших за какой-нибудь год жизни в Берлине завязать знакомство со многими местными знаменитостями. В салоне Елизаветы Павловны Фроловой, слывшей интересной собеседницей, бывали артисты, литераторы, путешественники, ученые. Здесь можно было встретить прославленного натуралиста Александра Гумбольдта, писательницу Беттину Арним, известную своей перепиской с Гёте, критика Фарнгагена фон Энзе, Вердера… События общественной жизни, политические и литературные новости, журнальные статьи, театральные постановки — все было предметом живых бесед и споров в тесном кругу посетителей дома Фроловых.

Видимо, и тут молодость Тургенева еще не позволяла ему развернуться, проявить свой дар рассказчика, завладеть вниманием общества: «Я ходил туда, — замечает он, — молчать, разиня рот, и слушать».

Эти вечера у Фроловых, посещения театров и концертов, верховые прогулки в окрестностях и просто прогулки по городу несколько скрашивали оторванность от родины и от близких сердцу людей.

Если бодрость духа начинала изменять ему, он шел в концерт, в театр и почти всегда возвращался оттуда как бы возродившимся: так велика была власть искусства над ним. Музыка и театр сделались истинной потребностью для него — он слушал оперы Глюка, Моцарта, Беллини, симфонии и квартеты Бетховена, смотрел драмы Шекспира, Шиллера, и целительная сила искусства смиряла безотчетную тревогу, развеивала грусть, временами им овладевавшую.

Как-то в письме к матери он высказал жалобу на то, что она не сумела заставить его в детстве заниматься музыкой; уж лучше бы наказывала и насильно заставляла играть, зато как счастлив был бы он теперь…

В осенние дни, когда легкие морозцы сменялись оттепелью и туманами, а серые тучи, словно в раздумье, блуждали по небу, он отправлялся прямо из университета бродить по Унтерденлинден, вдоль которого тянулись дома богачей, кондитерские, рестораны и магазины. Еще засветло зажигали фонари, и ожерелья бледных огней, убегавших вдаль в сизом тумане, придавали бульвару какой-то волшебный вид.

Незаметно подошла зима, а с нею начались в Берлине рождественские карнавалы, ярмарки, балы.

В сочельник на площадях появились палатки и балаганы, в которых продавали подарки: пряники, игрушки, гребешки, табакерки, картинки, молитвенники, трубки всех сортов и видов.

По улицам, торопясь, бежали ребятишки с коньками в руках кататься на реке Шпрее. Колокольчики звенели беспрестанно. Маршировали солдаты под музыку на дворцовой площади.

Как забавно было смотреть на Schlittenfahrt — катанье на санях, в подражание русским. Все русское было вообще тогда здесь в моде. И казалось кавалерам, сидящим в саночках с дамами, что вихрем несутся они на настоящих русских санях, запряженных тройкой лошадей. Кто-то из катающихся для полноты иллюзии усадил на передок повозки декоративного ямщика с наклеенной бородой и заставил скакать впереди повозки «казачка», что привело в неподдельный восторг женщин, глазевших на Schlittenfahrt. «Sieh doch! Da kommen die Russen! Sch?n! Wundersch?n!»[11] — кричали они.

Но разве похоже это на настоящую русскую зиму с буйным ветром, с серебристой снежной пылью, со скрипом полозьев на крепком снегу? Нет, не увидишь здесь широкоплечего ямщика в тулупе, с обмерзшими усами и бородою, покрытой инеем…

И вдруг так ясно встают перед глазами то Красная площадь с ее извозчиками и каретами, с Лобным местом, с Кремлевской стеной и чудным Василием Блаженным, то Петербург с золотою шапкой Исаакия и шпилем Петропавловской крепости, то родное Спасское, уснувшее под снежным покровом…

Несмотря на то, что Тургеневу шел уже двадцать первый год, в нем было еще много детского.

Грановский рассказывал знакомым, что не раз случалось ему, когда он заходил в Берлине к Ивану Сергеевичу, заставать такую картину: Тургенев увлеченно играет с Порфирием картонными солдатиками, которых они поочередно опрокидывают друг у друга. Развлекался еще он и тем, что привязывал к хвосту котенка бумажку, чтобы полюбоваться, как тот прыгает, силясь схватить ее.

Делалось все это между занятиями философией, историей, языками. Книги в сторону — и пошла потеха…

Варвара Петровна раскаивалась, что позволила сыну таким молодым уехать за границу. Она винила себя за то, что отпустила с ним Порфирия, из которого сын сделал вместо слуги компаньона. Мотают попусту деньги вместе, а проку не видно. За этим и не нужно было ехать за границу. Обманулась… обманулась!.. «Зачем ты поехал, зачем я тебя посылала?»

Почти в каждом письме упрекала она сына за расточительность и необдуманные издержки. Он предпочитал порою отмалчиваться, не писать ей вовсе. В ответ на этот молчаливый протест Ивана Сергеевича нашлось у нее жестокое средство — она известила сына, что если он не станет своевременно писать ей, то нести наказание за это будет ни в чем не повинный крепостной мальчик Николашка. О, как хорошо знала она сердце сына!..

«Повторяю мой господский деспотический приказ. Ты можешь и не писать. Ты можешь пропускать просто почты, но ты должен сказать Порфирию: «Я нынешнюю почту не пишу к мамаше». Тогда Порфирий берет бумагу и перо. И пишет мне коротко и ясно: «Иван Сергеевич, де, здоров», — и более мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! — ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Николашку высеку; жаль мне этого… что делать, бедный мальчик будет терпеть… Смотрите же, не доведите меня до такой несправедливости».

Весною 1839 года пришло от Варвары Петровны письмо, при чтении которого у Ивана Сергеевича похолодело сердце — дом спасений сгорел и обрушился. Да! Да! Да! Спасское сгорело… Уцелел только флигель, в котором жил дядюшка.

Случилось это, как потом много раз рассказывали Ивану Сергеевичу, 1 мая, вечером, около десяти часов.

Жена кучера Алексея, женщина беспокойная и суеверная, решила окурить чертополохом отелившуюся свою корову — от дурного глаза. Окуривая, она не заметила, как тлевший уголек упал в солому. С этого и началось. После ее ухода загорелась закута.

Оттуда пламя вырвалось и перекинулось на другие дворовые строения, а потом с одного из них огонь забросило ветром на левое крыло господского дома, где в это время собирались ужинать. В Спасском гостил тогда старший сын Варвары Петровны, Николай Сергеевич, служивший ремонтером. По дороге в Лебедянь на ярмарку он заехал повидаться с матерью и намеревался в эту же ночь следовать дальше.

Буфетчик Антон Григорьевич уже накрыл на стол, но через несколько минут вошел с корзиной и начал класть в нее обратно серебро — ножи, вилки, ложки.

— Что ты делаешь, Антон? — спросила Варвара Петровна в крайнем изумлении. — Ты пьян?

— Никак нет, сударыня, кушать нельзя-с…

— Как нельзя?

Антон не успел еще ответить барыне, как ей все уже стало ясно — искры сыпались дождем на сад, и зарево осветило все вокруг.

— Боже мой! Мы горим! — крикнула Варвара Петровна.

В эту минуту вбежал Николай Сергеевич.

— Maman, мы горим! Берите деньги, бриллианты, все ценное!..

Из горевшего дома слуги поспешно выносили кресла, диваны, зеркала, сервизы китайского и севрского фарфора, серебро, картины, фамильные портреты. Много всего было вынесено, но сколько поломали, перебили, разграбили…

Огонь бушевал до полуночи, пока от господского дома почти ничего не осталось.

В письме Варвара Петровна умоляла сына приехать как можно скорее, сообщая, что высылает две тысячи рублей ассигнациями на дорогу и будет ждать его к Петрову дню. «Вся моя дворня погорела до того, что рубашек не вытащили… Нечем, совсем нечем наготы прикрыть. Надо построить, одеть, все погорели и дочиста. Итак, на пепелище, до сих пор еще дымящемся… Ружье твое цело. А собака твоя очумела…»