4

4

В марте 1961 года Набоков попытался заинтересовать журнал «Эсквайр» отрывком из «Бледного огня». «Это эпическая поэма в 999 строках и в четырех песнях, будто бы написанная неким американским поэтом и ученым, одним из персонажей моего нового романа, в котором эта поэма представлена и прокомментирована одним сумасшедшим», — писал он из Ниццы [276]. Владимир предупреждал, что произведение «довольно пикантное и запутанное, к тому же язвительное и эксцентричное». Но все же надеялся, что для «Эсквайра» оно подойдет. Честь первой публикации досталась «Харперсу», опубликовавшему предисловие к роману в своем майском номере за 1962 год, выставленном на обозрение во всех американских газетных киосках одновременно с появлением в газетах на всю полосу рекламы фильма Кубрика «Лолита». Владимир утверждал, что, если надо, он готов ради этого фильма устремиться в Антарктику; но предстояло всего лишь отплыть в Нью-Йорк, на что, к вящей радости Минтона, и настроились Набоковы. Верины предотъездные волнения частично оказались связаны с ее гардеробом; главный удар пришелся по портнихе, которой было заказано новое пальто и платье. Вере с сожалением пришлось объяснять ей, что Владимир был вне себя, увидев жену в обновках: «Кошмар какой! Я не позволю тебе в этом ходить! Немедленно верни обратно!»

«Простите, что доставила вам столько неприятностей, но мое положение много хуже: прождав три недели, зря потратив время на бесконечные примерки, я за двенадцать дней до отъезда остаюсь без одежды, совершенно необходимой мне в поездке. Пытаться заказывать снова я не могу, этот риск может не оправдаться; кроме того, уже не остается времени для шести-семи примерок. У меня масса работы. Единственное, что мне сейчас остается, подыскать себе что-нибудь из готовой одежды в Женеве или Лозанне, что потребовало бы минимальной переделки».

Мадам Шери согласилась, что туалеты оказались неудачны. Чувствуя себя виноватой, она несколько преобразила старую серую юбку и пару черных платьев. Крах гардероба отвлек Веру от верстки «Онегина» и «Бледного огня», французского перевода «Пнина», а также английского перевода «Дара».

Вечером 31 мая 1961 года Набоковы отплыли в Америку на пароходе «Королева Елизавета», Владимир всю дорогу правил верстку «Онегина». У трапа в Нью-Йорке их встречали шестеро журналистов; во время посещения резервации Сент-Риджис они попали под перекрестный огонь репортеров. Вера с трепетом наблюдала, как мужа обхаживают, точно «достопримечательность», — фотографируют, преследуют, узнают на улицах и в магазинах. (Исключением явилось прибытие Набоковых в «Лоуз» 13 июня на премьеру «Лолиты». Едва Набоковы вышли из лимузина, репортеры опустили фотоаппараты, не узнав того, кто был виновником всей этой шумихи.) К своему величайшему облегчению, Набоков нашел фильм Кубрика совершенно замечательным, ни в коей мере для себя не оскорбительным, не вульгарным или антихудожественным. С готовностью защищая фильм публично, он прекрасно отдавал себе отчет, что сотворили с его сценарием. Тот оказался почти полностью переделан, сначала в значительной мере заменен отрывками из самого раннего сценария и потом снова переработан в лондонском мезонине Кубрика перед самой съемкой. В этой связи Вера оказалась откровенней, чем Владимир, заявив, что «в целом картина могла бы быть много лучше», если бы ее создатели тщательней придерживались сценария самого Набокова. По причинам вполне понятным за сценарий хвалили именно Набокова, в результате его выдвинули на соискание премии киноакадемии за киноверсию, которой он не писал [277]. Владимир с гордостью похвалялся перед гостями ссылками на голливудскую версию. Только в 1969 году он наконец открыто высказал свое недовольство тем, что его сценарий не был использован.

На истинное же творение Набокова критики реагировали так же, как и его корнеллские студенты. Половина восхищалась, половина пребывала в раздражении и недоумении. В тот момент Орвилла Прескотта в его неприятии книги Набокова поддержал обозреватель воскресного приложения к «Таймс», признавший новизну «Бледного огня», однако выразивший предположение, что писать книгу было увлекательней, чем будет ее читать. Среди самых горячих сторонников книги оказалась Мэри Маккарти, которая так писала в своей рецензии в «Нью рипаблик»:

«Но в любом случае этот набоковский роман-кентавр — наполовину стихи, наполовину проза, этот тритон глубоких вод, — произведение редкостной красоты, симметрии, оригинальности и нравственной истины. Как ни старается автор представить его безделушкой, ему не удается скрыть тот факт, что этот роман — одно из величайших художественных творений нашего столетия, доказывающий, что современный роман вовсе не умер, а только притворился мертвым»[278].

Вера, признав, что по большей части символы, обнаруженные Маккарти в романе, плод ее собственного воображения, на сей раз все-таки пересмотрела свое мнение о ней как о «злой женщине». Лично ей больше всего понравилось блестящее выступление в «Нью-Йоркере» Доналда Малколма, продемонстрировавшего более непредвзятое прочтение романа и более широкий охват творчества писателя.

Владимиру лично эта шумиха особой пользы не принесла. Несмотря на то что лет десять назад он клялся, что никакая Швейцария не затмит для него красот аризонских каньонов, теперь среди победных фанфар он только и мечтал о Швейцарских Альпах. «В целом вся эта атмосфера, при том что пьянит и кружит голову, действует ему на нервы, хорошо бы нам 20-го отчалить отсюда», — отмечала Вера, как всегда мгновенно реагировавшая на душевное состояние мужа, уже через несколько дней после приезда. (Возможно, ей следовало бы и поторопиться. По воспоминанию одного из друзей, «В. Н., когда бывал в плохом настроении, походил на загнанного в угол носорога».) Слава Богу, Набоков не увидел своего изображения на обложке «Ньюсуик», выставленном на обозрение как раз в тот момент, когда супруги отплывали назад в Европу, а также, миновав Францию, пропустил распродажу «Пари-матч» со статьей о себе, разрекламированной на обложке. Репортеры преследовали Набоковых во время их летних перемещений — и в Церматте, и затем в горах чуть выше Канн. Шестеро телевизионщиков Би-би-си, нагрянувшие в Церматт снимать интервью с Набоковым, вызвали целый переполох в этом тишайшем, не обремененном автомобилями городке. Вера с ликованием наблюдала, как они следуют за Набоковым по пятам, «в основном на такси, выкладывают и устанавливают камеры и микрофоны, снова укладывают, перемещаются куда-то и беспрестанно фотографируют, как В. ловит бабочек или просто говорит что-то, так что, боюсь, многим туристам эти события запомнятся на всю жизнь. Они толпами ходят следом! А одна маленькая старушенция (не я) все норовила попасть в кадр». В моменты отсутствия прессы супруги подолгу правили французский вариант «Пнина», объявив его худшим из всех попадавших им в руки переводов.

После Нью-Йорка, и Церматта, и Франции возвращение в Монтрё стало для Веры возвращением домой, хотя по-прежнему все у них было не слишком определенно. Она начала поговаривать, не задержаться ли здесь подольше, вместо того чтобы возвращаться в Соединенные Штаты, признаваясь, что теперь утратила связь почти со всеми, кого знала в Кембридже. Годом позже Вера описывает их приют у Женевского озера — тогда жилье состояло из двух небольших номеров с дополнительной комнатой, — скорее равнодушно, чем с любовью: «Это все еще не тот „дом“, где можно было бы чувствовать себя „chez soi“[279]. Но здесь так много преимуществ, что мы не торопимся переезжать». Она с явной радостью сообщает, что жилье у них идеальное, что жить в отеле исключительно удобно, что Монтрё — «одно из красивейших мест на земле», но нет ощущения, что они относятся к этому жилью как к постоянному. «Где мы поселимся постоянно, пока еще не знаем. Может, в калифорнийском Палм-Спрингсе», — гадает Вера, между тем годы идут, и лишь много позже она предлагает конторе «Пол, Уайсс» рассматривать все финансовые планы с расчетом на то, что они остаются жить в Швейцарии.

В Америку Набоковы еще один раз наведались вместе весной 1964 года. После десятилетней работы над «Евгением Онегиным» рукопись была готова к публикации; «The Harvard Advocate» предложил Набокову выступить в Кембриджском университете. Вернее, предложил и внезапно замолчал: в марте Владимир чуть было не отменил мероприятие, когда принимающая сторона так и не сформулировала тему визита. Вера убедила его подождать. При всей своей взыскательности она все чаще и чаще проявляла сдержанность, давая знак мужу, если его слова звучали оскорбительно, смягчая его высказывания на публике. (В 1961 году бывшая выпускница Корнелла, ныне работающая в «Саймон энд Шустер», послала своему бывшему преподавателю сигнальный экземпляр романа «Уловка-22». Вере было поручено передать мнение Набокова. «Эта книга — сплошной поток помоев, бездумный и нудный продукт пишущей машинки», — объявила Вера, хотя ей было велено назвать произведение «речевым поносом».) У нее возникли и иные заботы во время пребывания в Америке в 1964 году, месячного визита, начавшегося публичным выступлением Набокова в Ассоциации молодых иудеев в Нью-Йорке на 92-й стрит. 25 марта Набоковы обедали с главой Центра поэзии и его помощником, которым Набоков изложил свой анализ «Анны Карениной», изъясняясь своими обычными закругленными фразами. Владимир немного нервничал в преддверии вечернего выступления, хотя настроение у него было в целом приподнятое. Он раскрывал свой творческий процесс: как он передает на суд и перепечатку Вере исписанные карточки, как она за ужином анализирует прочитанное. Если на ее взгляд, пояснял Набоков, что-то не так, он дорабатывает, затем отдает Вере на перепечатку. «Печатать приходится очень много», — негромко подтверждала Вера. По ее просьбе в кулисах был поставлен стул, чтоб она могла следить за блестящим выступлением мужа. Стоило Набокову заговорить, как аудитория полностью оказалась в его власти.

Норка, которую Вера носила во время поездки, для некоторых друзей совершенно не вязалась с Верой Набоковой, которую привыкли видеть в черном суконном пальто, да и сама женщина в норке тоже как будто была иная. В Кембридже к ним немедленно привязалась Филиппа Рольф, которую Набоковы пригласили на чай. С Верой что-то было не так: казалось, силы вот-вот оставят ее. То же отметила и Елена Левин, когда перед выступлением устроила небольшую встречу для Набоковых. Левин заметила, что лицо у Веры мертвенно-бледное, землистого оттенка. С момента приезда ее изводили жестокие боли в области живота, но об этой неприятности она поведала только Соне, а другим была вынуждена придумывать каждый раз какое-то объяснение; говорила, что вот уже с прошлого ноября неважно себя чувствует. В Нью-Йорке доктора не обнаружили никаких аномалий и прописали Вере успокоительное; в Кембридже она постоянно пребывала как бы в полусне. Елена Левин, сидевшая рядом с Верой в удивительно неудобном театре Сэндерса, на сцене которого Левин представлял публике Набокова с его, как окажется, последним публичным выступлением, чувствовала, как героически крепится Вера, хотя причины и она тогда еще не знала. Тридцать девятую годовщину свадьбы Вера провела в постели в нью-йоркском отеле «Хэмпшир-хаус», откуда благодарила Левинов за все, что они сделали. 20 апреля она уже настолько оправилась, что была способна дать отпор политическим высказываниям одного нового знакомого: Артур Люс Клайн подхватил Набоковых ранним дождливым утром в понедельник на Сентрал-Парк-Саут, чтоб подбросить на машине в студию звукозаписи, где Владимиру надлежало читать «Лолиту». Воспользовавшись утренней пробкой, Вера поинтересовалась политическими воззрениями Клайна, в прошлом профессора Беркли. Почему он не поставил свою подпись под университетской клятвой верности? Она безжалостно пытала его, зажатая между ним и мужем на переднем сиденье видавшего виды автомобиля Клайна, стоявшего в пробке под проливным дождем.

21 апреля в Нью-Йорке она уже возвышалась на приеме, устроенном «Боллинген Пресс», и, по воспоминаниям, выглядела просто блистательно; именно после этого события имела место достопамятная демонстрация пистолета Солу Стайнбергу. После пяти лет придирчивых выяснений, переделок, тройной правки четырехтомник «Онегина» в тысячу девятьсот сорок пять страниц наконец-то был намечен к выходу в свет в конце июня. Многие читатели сетовали, что Набоков перевел это священное для русской культуры произведение на английский свободным ямбическим стихом, сохранив пушкинское четырнадцатистишие, но принеся рифму в жертву смыслу. Вера оставалась верна себе, отмечая, что иные неоправданно приносят смысл в жертву рифме. Одному заинтересованному иностранному издателю она аттестовала этот труд как по сути первый перевод «Онегина» на английский.

За несколько недель до устроенного «Боллингеном» приема Набоковы в последний раз на поезде отправились в Итаку, где пробыли три дня, занимаясь просмотром оставленных на хранение вещей. Многое в описании их прибытия на станцию Овиго свидетельствует о том, чем Вере предстояло заниматься в последующие годы. По рассказам Филда 1977 года, царственная чета возникает из закопченного вагона поезда «Эри-Лакавонна», и Вера блистательна как никогда. Ее супруг тотчас взмахом руки призывает носильщика; надо ли говорить, что такового в радиусе сотен миль не имеется. Бойд в своем описании избирает иной угол зрения, и оказывается, что именно Моррис Бишоп, встречавший супругов на станции, замечает этот вельможный жест, абсолютно не вяжущийся с окружающей обстановкой и доказывающий, что Набоковы уже утратили с Америкой общий язык. Впоследствии, прознав о произведенном ими на тот момент впечатлении, Набоковы покатывались со смеху. Проясняя суть вопроса, они признались, что призывание носильщика было разыграно специально ради Бишопа [280]. Владимир утверждал, что жест был изображен нарочно, чтобы привести в замешательство ближайших американских друзей. В ту пору Набоковы устраивали собственное представление. Их спектакль отразил нынешнее отношение супругов к Америке, к стране, на которую они устремили взгляды еще с 1923 года, с которой связывали столько надежд, которую Набоков с такой любовью, с таким юмором препарировал и от которой теперь они отдалялись, подтверждением чему служили откалываемые ими номера. В смысле видения их отношение к Америке можно сравнить с отношением Контролера у Льюиса Кэрролла к Алисе, взглянувшего на нее «сначала в телескоп, потом в микроскоп и, наконец, в театральный бинокль». В последующие годы все их высказывания, толкования, восхваления неизменно произносились в расчете на аншлаг.

Через два дня после боллингеновского приема Набоковы отплыли домой. Во время плавания Вера занемогла и по приезде пролежала в постели большую часть дня. Бесконечные исследования и диеты подорвали в ней оставшиеся силы; почти весь май она провела в диагностической клинике, где выяснилось, что виной плохого самочувствия явились вовсе не глисты, как предполагала Вера, и где в начале июня ее прооперировали. Хирург, назвавший операцию пробной, взял на себя смелость, не уведомив Веру, произвести гистерэктомию [281]. Вера была взбешена, но истинной причины гнева никому не открыла. Она сообщила всем — в том числе Анне Фейгиной с Соней, — что доктора ничего существенного не обнаружили и в результате решили удалить аппендикс. Тут ей повезло: в семействе медицински образованных людей не оказалось. «Только не смей работать!» — наказывала из Нью-Йорка Соня; между тем, лежа в женевской клинике, Вера по-прежнему не переставала вести корреспонденцию. Соня недоумевала, отчего ни Дмитрий, ни Владимир ничего ей не написали до операции; как впоследствии заметила Вера не без тени обиды, «если я болею, писем у нас не пишет никто». Целое лето она приходила в себя. И под конец объявила, что вся эта история — «Много шума из (практически) ничего».

После поездки 1964 года, ознаменовавшей финал прежней жизни, нога Набокова больше ни разу не ступала на американскую землю. Да и не создал больше автор «Пнина» и «Лолиты» ни единого романа, где действие происходило бы в Америке или в сюжете хотя бы просматривалась Америка. Очередная поездка туда намечалась на весну 1969 года («куда вряд ли поедем из-за „Ады“», — ворчала Вера), но здесь снова вмешались проблемы со здоровьем. В левом глазу у нее сместился хрусталик, раздражая тем самым сетчатку. Целую неделю в апреле она пролежала пластом в женевской клинике, переживая не только из-за своего состояния, поскольку было предписано не двигаться, но и из-за отмены поездки. (Владимира должны были чествовать в Американской академии искусств и литературы, членом которой несколько лет тому назад он стать отказался.) «Это было неприятно, так как в глазу постоянно что-то мерцало и вспыхивало», — признавалась Вера с обычной для таких случаев сдержанностью. В письмах из клиники она извиняется, что не может уговорить мужа отправиться в Америку без нее. Она ужасно огорчалась, что нарушила планы стольких людей, в том числе и свои собственные [282]. Выздоровление затягивалось, и этому никак не способствовало то, что в середине мая Вера снова взялась за пишущую машинку. Все лето она правила немецкий перевод «Приглашения на казнь», так как издательство «Ровольт» объявило предельным сроком 1 августа, в который Вера уложилась, несмотря на постоянно беспокоивший ее глаз. Владимир сообщил издателю о состоянии Вериного здоровья, завлекая того приехать, — после «Бледного огня» началась работа над новым романом, «Адой», — и заключая письмо словами: «… ведь, разумеется, я и помыслить не могу отправиться куда-либо в одиночку!» Дмитрий печатал письмо с вышеупомянутым финалом, который гораздо лучше читался бы так: «Ведь, разумеется, я и помыслить не могу оставить Веру одну!» Но, увы, на такое Вера и не рассчитывала.

Заверения Набоковых, что они собираются возвратиться в Америку, не утихали; редакторам было предложено учесть в материалах для прессы, что их автор просто путешествует, а не живет в Европе. Одного репортера Вера даже просила пересмотреть интервью на этот счет. «Он не намерен навсегда оставаться в Европе и не хотел бы, чтоб у окружающих создалось такое впечатление», — писала она журналисту, высказываясь за двоих. Всю последующую жизнь их адрес так и продолжал считаться временным; «Монтрё-Палас» приобрел особое значение в истории «эмигрантской литературы». Адрес впечатлял, однако тем, кто из роскошных салонов нижнего этажа поднимался на шестой этаж, где жили Набоковы, скопление дверей в старом крыле представлялось чем-то сродни берлинским меблирашкам, разве что с видом на Женевское озеро. Казалось, супруги живут на чемоданах. Общее впечатление можно было представить так: как будто из оперного вида декораций фильма Висконти через пять лестничных маршей попадаешь в викторианскую атмосферу жилища Шерлока Холмса. Образ нарушался укладом жизни супругов Набоковых: в рабочие часы в этом роскошном отеле протекала та, по которой Владимир успел стосковаться с 1924 года, богемная жизнь, когда, кроме солнечного лучика на полу, склянки чернил и Веры, ему не надо было ничего иного.

Вера чаще, чем муж, поговаривала о приобретении дома, хотя — при редких поездках на осмотр, в частности небольшого швейцарского шато, — занималась этим мало. В конце 1963 года Набоковы купили участок земли в тысячу квадратных метров и в сорока минутах езды от Монтрё; они намеревались здесь, в деревенской глуши, построить себе небольшое шале, но до этого дело не дошло. Но виллами они продолжали интересоваться — в Италии, на Ривьере, на Корсике. Уже в 1970 году Вера собиралась приобрести участок на юге Франции. Похоже, ей никак не удавалось подобрать что-то себе по душе и что было бы им по силам, не слишком маленькое и вместе с тем не слишком дорогое. Набоков — к списку его антипатий вполне можно было добавить хорошо известную всем авторам прижимистость издателей — продолжал поддразнивать работодателей пожеланием, что не прочь бы получить аванс в виде небольшой виллы на юге Испании. Вместе с тем жизнь в отеле имела свои преимущества, особенно для женщины, которой недосуг заниматься выбором обоев или ухаживать за садом. Как постоянно твердила Вере Анна Фейгина: к чему такая обуза, как дом, если работаешь по двадцать четыре часа в сутки?

Условия европейского быта оказались гораздо привычней для Веры, чем американские; она лучше понимала Европу, как, безусловно, и Европа ее. Но «Лолита» и вся жизнь, к ней приведшая, сделали Набоковых англоязычными европейцами. Между собой они говорили по-русски, хотя в 1962 году Владимир уже был готов допустить, что английский у него теперь лучше русского. На французском — основном языке в Монтрё — он уже писал «с трудом и тяжело». Вера утверждала, что на английском и ей теперь гораздо привычней писать; именно на нем она отвечала своим русским корреспондентам. Письменный английский сделался у нее естественней, точней, чем французский, хотя временами казалось, знание ни единого языка Веру в достаточной мере не устраивает. (Она позволяла Жаклин Каллье править свой французский, хотя в отношении английского ей такого не дозволялось даже при наличии у Веры грамматических ошибок.) Переписку с Эргаз — в шестидесятые годы она писала французской агентессе в среднем три раза в неделю — Вера вела на причудливом смешении языков, переходя в одном предложении с французского на английский и снова на французский («У нас возникло затруднение avec ce contrat [283]… C’est un неприятность… tr?s emb?tant» [284] — лишь поверхностная часть этого айсберга трехъязычности.) Английскому всегда отдавалось предпочтение, если речь шла о деликатном вопросе, о тонких материях. Владимир также считал, что ему удобней было бы жить в англоговорящей стране. Даже в 1973 году он утверждал, что Америка — его любимая страна, что он собирается на будущий год в Калифорнию. Америка стала его интеллектуальным домом; там ему комфортней, чем где бы то ни было. (Вера старалась никого не оскорблять. Было бы неверно говорить, убеждала она швейцарского репортера, что Владимиру нравится жить только в Соединенных Штатах, в Швейцарии он чувствует себя прекрасно. Но как дома он чувствует себя только в Соединенных Штатах.)

Сами себе в этом не признаваясь, Набоковы осели в Монтрё, забираясь подальше в глушь летом, когда наезжали туристы и когда появлялось множество бабочек. Обычно в июне и июле они, сбежав из своего убежища, оказывались где-нибудь у озера или в горах Швейцарии или Италии. Берег Женевского озера стал самым желанным прибежищем для эмигрантов, трижды гонимых историей; эта страна не спешила предъявлять претензии к вновь прибывшим. Для человека крайне неуживчивого, для этого по рождению русского американского писателя, столько раз оказывавшегося под новым государственным флагом, наверное, было благом обосноваться в условиях, так идеально соответствующих эстетическим представлениям иностранца, занимающегося неприбыльным делом. «Монтрё-Палас» предоставлял Набоковым роскошь, какую виллы, к которым приглядывались Набоковы, не могли им обеспечить. Постоянно меняющиеся обстоятельства, проживание в стране, нейтрально относящейся к его ремеслу, дали Набокову возможность раствориться в своем творчестве, что в результате вознесло его к вершинам мастерства.