2
2
«Замечательно, что вам там нравится, я слыхал от знакомых из Корнелла, что вы пользуетесь громадным успехом», — писал Лафлин Вере осенью 1948 года. В данном случае соль заключена в местоимениях. Роль профессора в Итаке не далась бы Владимиру в одиночку. С разной степенью недовольства прочие родственники постепенно привыкали получать от Владимира написанные Верой письма. Лет десять Верины письма Елене начинались извинениями, что снова поручено отвечать на послание золовки. (В конце концов Вера, не перестав ей писать, извиняться перестала.) Часто она оказывалась в сложном положении, приходилось уверять Елену, что, нет же, брат ее не разлюбил, хотя надежно подтвердить это могло только письмо, написанное его рукой. Вот как Вера пытается по-русски разъяснить терпеливой Елене подобную переписку через доверенное лицо: «Глупо с твоей стороны сомневаться в любви и интересе Володи к тебе. Он очень рад твоим письмам и всегда искренне намеревается немедленно ответить, но извечная беда состоит в том, что он — писатель, что у него страстная потребность писать свои собственные произведения. Между тем масса времени у него уходит на работу в университете, это его обременяет, оставляет так мало времени на творчество, потому все остальное приходится откладывать на потом. Деловых писем он не читает вообще, иногда только просматривает; ему не хочется забивать голову всякими деловыми вопросами… Этим приходится заниматься мне. Пользуясь тем, что машинка не воспроизводит почерк, я часто веду деловую корреспонденцию от его имени, а он подписывает. Иногда мне приходится нелегко. Он получает громадное количество писем. Между прочим, у нас целая папка писем от „поклонниц“, совершенно нам не известных, а также редких писем от недовольных. Здесь подобное весьма распространено».
Зинаида Шаховская, частенько опекавшая Набоковых в Европе, оказалась к новому обычаю менее терпимой, чем Елена Сикорская. После первого семестра в Корнелле Вера благодарила Шаховскую за ее письмо. Среди всего прочего Владимир хотел сказать: «1. Что он очень рад был получить твое письмо, затерявшееся (вместе с адресом) во время переезда… 2. Что просит меня тебе ответить, так как боится, пока выкроит свободную минутку, твое письмо снова неизбежно попадет в папку „неотвеченных писем“». Вести подобную переписку с Шаховскими оказалось в послевоенные годы сложнее всего: оказывавшая Набокову помощь в течение многих лет, Зинаида имела право рассчитывать на личное письмо от Набокова, не от его жены. Ее сестра Наталья, которой Набоков в немалой степени был обязан радушным приемом в Новом Свете, отнеслась к данной ситуации с чуть большим юмором. «Володя до сих пор в жизни не написал мне ни единого письма», — сетовала она в письме к Вере. Может, он дрожит за свой автограф? Если в этом дело, Наталья клялась, что вернет письмо, как только его прочтет. «Вот противный лентяй! — поддразнивала она. — Верочка, на тебя вся надежда!»
Проницательный издатель — скажем, Лафлин — сразу смекнул, что, если письма адресовать Вере, ответ приходит гораздо быстрей; по крайней мере, им не пришлось играть друг с другом в прятки. Иные приятели быстро свыклись с таким положением, принимая двойное авторство писем, даже подписанных Набоковым. Роман Гринберг, весьма эрудированный издатель и предприниматель, которому Владимир давал уроки в Париже и который на протяжении 1940–1950-х годов ссужал деньгами Набоковых и Уилсонов, понял, как надо поступить. В марте 1949 года он отправил в Итаку срочное письмо: «Дорогие Вера и Володя, пишу вам обоим, чтобы получить ответ (Вера в сторону: „Ну и хитрец!“). Ответы мне крайне нужны». Уилсон просто плавно переходил с обращения к Вере на обращение к Владимиру; так, в одном письме, начинающемся с «Дорогая Вера», второй абзац содержит анализ «твоей сатиры» в «The Vane Sisters»[150]. Там, где все определяет стиль, заключительным росчерком никого не обманешь: Вера почти не пыталась в письмах подражать мужу, даже при том, что он регулярно маскировался под нее: фокус удавался за счет аккуратного вкрапления прилагательных. Манера у них была совершенно разная; Верина отличалась прямолинейностью и суховатостью, в то время как в манере Владимира чувствовалась некая дерзость и затаенная насмешка. Ни на одном из доступных ей языков Вере не был свойствен словесный бархат Владимира. Первое время Вера делала набросок письма, Владимир редактировал, Вера перепечатывала, Владимир ставил свою подпись. Документы, создаваемые подобным образом, получались более отточенными.
Гаролду и Герт Кроуган, жившим на верхнем этаже, Набоковы часто высказывали свое недовольство шумом сверху. В своей ранней записи с Сенека-стрит Владимир отмечает: «Боюсь, придется настоять, чтобы после 11 вечера — или по крайней мере с половины двенадцатого — всякие громкие разговоры, двиганье мебели и т. п. прекращались». В более позднем письме он сетует, по словам Веры, на «плохую звукоизоляцию в этом доме».
Страдающий бессонницей муж нуждался в ночном отдыхе — или же прустовской тишине, необходимой для творчества. Об этом заботилась Вера, и это отнимало у нее столько же времени, сколько и переписка[151]. «Посторонние звуки сильно нервируют его», — объясняла она. В первые годы жизни Набоковых в Корнелле Кроуганы стали жертвой, пригвожденной к позорному столбу. Оба страшились даже звука собственных шагов; рев пылесоса или дневной воскресный просмотр телесериала вызывали громкий стук снизу. Не раз грозная Вера возникала у них на лестничной площадке. Кроуганы «с покорностью слуг» выслушивали ее претензии. (Кстати, когда Вера попросила Герт Кроуган поехать с ней на автомобиле в Бостон, они практически не поддерживали отношений.) Можно лишь вообразить, что претерпевала Вера ради мужа во всевозможных мотелях, которые он потом использует в «Лолите», и при всяческих нарушениях покоя. В октябре 1950 года Э. Б. Уайт через свою жену Кэтрин обратился к Набокову за какими-то сведениями о пауках; он как раз трудился над первым вариантом «Паутины Шарлотты». Набоков ответил из Кембриджа, что, к сожалению, помочь не сможет, так как даже эту фразу ему мешают завершить, как он утверждал, завывания гостиничного отопления. Дней через десять Вера отвезла мужа читать лекцию в Торонто, где они воспользовались самым лучшим в городе отелем. Владимир слышал только «хлопанье дверей, маневрирование поездов, с силой спускаемую воду в клозете соседнего номера». Именно Гумберт Гумберт заметил, что «нет ничего на свете шумнее американской гостиницы», но именно Набоков, которому всюду не хватало тишины, подметил это первым. «Я не питаю никаких иллюзий в отношении гостиниц этого полушария», — со скорбью писал он из отеля «Ройал-парк» в Торонто. Эти заведения для пьяных матросов, «а не для усталого поэта или (как добавляет Вера) для жены усталого поэта». Тем не менее поэту приходилось читать лекцию о Чехове. В свою очередь, Вера весь день провела за рулем, а часть вечера в темноте у обочины меняла покрышку.
Кроме домашних забот, а также жалоб, что мужу не дают спать, она себя не обнаруживала. Из другого обиталища в Корнелле Вера шлет срочное письмо хозяевам дома, отбывшим на каникулы в Энн-Арбор. (Перед отъездом из Итаки Набоковым пришлось отдать усыпить своего пса. Его наследие оказалось более живучим.) «Что делать? Мужа изводят блохи!» — бьет тревогу Вера, которой, вероятно, тоже достается.
Даже проявляя любезность, Вера прикидывалась равнодушной. Однажды ранним утром году в 1950-м она появилась на Куорри-стрит у дома, где жил коллега Владимира по кафедре английского языка с женой и трехлетней дочуркой. В окошко верхнего этажа Фрэнсес Сэмпсон увидала, как миссис Набоков направляется к их крыльцу, толкая перед собой деревянную тележку с кубиками, очевидно некогда принадлежавшими Дмитрию. Дар предназначался дочке, игравшей на крыльце. Самые молодые в преподавательской среде, Сэмпсоны весьма чутко относились к установившейся иерархии и восприняли это как «милость, дарованную монаршей дланью». Кубики были чинно вручены ребенку. Звонок в доме не прозвонил.
Годы кочевой жизни не оставили неприятного осадка, к тому же Владимир никогда не считал работу в Корнелле постоянной. Он признавался, что несколько побаивается оседлости: считал, что приобретение дома в конечном счете повлечет за собой целую лавину неприятностей[152]. Развив до новых высот идею перемещенности лиц, Набоковы за годы жизни в Итаке успешно сменили не один благословенный приют. Определение нового места проживания и переездные хлопоты входили в обязанности Веры. Как правило, Владимир сопровождал ее на начальной стадии осмотра. Вера производила обход, вооружившись блокнотом, Владимир — заложив руки за спину. Пояснения касательно мебели, ухода за лужайкой, сигнализации адресовались Вере, а однажды ей изложили чуть ли не все предписания кашрута. «Да, да, знаю, знаю, что такое кошерная пища!» — встрепенулась Вера и принялась объяснять, как надо чистить землей потемневшее серебро. Кроме перечисленных, в начальные годы Вера поддерживала мало контактов с преподавателями и их женами. Да и Набоков был человек далеко не «клубный», «clabbable», он и интерпретировал это слово как «club-babble»[153]. Вера не входила ни в один из итакских «клубов книжных, картежных, пустословных». Она даже не стала членом престижного театрального клуба, места сборищ вечером по пятницам факультетских жен, которые таким образом избавлялись от обязанности развлекать собственных мужей.
На Сенека-стрит, пока Вера устанавливала вокруг мужа тишину, Набоков написал заключительные страницы «автобиографического thingamabob» [154], начатого в середине 1948 года. Позже в том же году Кэтрин Уайт от имени своего автора обратилась с письмом к главе издательства «Харпер» о заключении контракта на книгу [155]. О пяти отрывках, опубликованных в журнале «Нью-Йоркер», ничего достаточно ободряющего она сказать не сумела. Набоковское понимание своеобразия английского языка, как и понимание Уайт своеобразия ее подопечного автора, в результате совместной работы взаимосовершенствовалось; стенания, регулярно испускаемые с обеих сторон, уступили место задушевным беседам. При том, что Уайт признавала единичные всплески фейерверков, даже оспаривая набоковское обхождение с идиоматическими оборотами, она уверяла, что работа с ним была для нее удовольствием [156]. Набокова убедили подать заявку на стипендию, спонсируемую издателем, но стипендия не была ему присуждена, поскольку, как выяснилось через конфиденциальные источники, хоть книга и обладает значительными достоинствами, она вряд ли привлечет много читателей [157]. При всем этом «Харпер» предложил на книгу мемуаров контракт, вызвавший у автора достаточно недовольства, чтобы поднять шум в кабинете издателя. Как отмечал прежний редактор Набокова, «если кто-нибудь еще раз скажет мне, что русский белоэмигрант [sic] не способен прочесть контракт, я отвечу, что у меня есть все основания думать иначе». Набоков обмолвился, что читать договоры его научил один приятель, адвокат; все свидетельствует о том, что приятель этот — Вера. (Достаточно трудно было бы отыскать в Америке адвоката, способного дополнить пункт о переиздании, скажем, оговоркой, что в момент выхода книги в мире может разразиться война.) После затянувшейся переписки соглашение было подписано в мае 1949 года.
Случилось так, хоть, возможно, и некстати, что, когда Набоков совершал свой экскурс в прошлое, прошлое на пару шажков само приблизилось к нему. В момент, когда они с Верой вылизывали контракт, из Женевы пришло известие, что там в церкви Елена Сикорская, как ей показалось, приметила знакомое лицо. Она подошла к женщине, и та, взглянув на Елену, воскликнула: «Глаза Владимира!» То была Светлана, не состоявшаяся в 1922 году невеста Набокова. Они приятно пообщались, о чем Елена и сообщила брату. Тот взорвался. И стал выговаривать сестре, что она-де в своих привязанностях исходит из его юношеских стихов, не из реальности, которая в большей степени обнажает в семействе Светланы их «теплые чувства к убийце нашего отца, их буржуазную черствость при разрыве этого романа и многое другое, о чем когда-нибудь я тебе расскажу». Оказалось, что боль еще слишком свежа, слишком готова прорваться наружу. Даже в биографии Пушкина Набоков изобразил красноречивый в этом смысле портрет, исторгнув немало страсти в сопутствующем примечании. В 1948 году Светлана сама написала ему письмо; его он оставил без ответа. Но его эмоциональный взрыв не ознаменовал для Набокова завершение темы. Даже и в 1967 году Владимир все еще вспоминал Светлану.
Большинство положительных женских образов Набокова едва у него прослеживаются; в скобках или за скобками, скоропостижно, эффектно, зачастую в детстве, такие женщины у него умирают. Они не материализуются даже в книгах, носящих их имена. Лживые, вероломные, недалекие женщины претендуют на главные и центральные роли; романы Набокова заполнены жеманными, соблазнительными, малолетними, похотливыми и холодными секс-бомбами. Вслед за разудалым отрочеством и ранней зрелостью героя наступает жизнь с единственной умненькой, но скромно одетой женой, чьи взгляды на секс останутся нам неизвестны, но чье чувство приличия, верности, честности озаряет каждый миг ее существования. На ранней стадии она являет собой некий призрачный образ: присутствует везде и в то же время никому — даже злоумышленнице-блохе — не видима. В книге «Память, говори» жена олицетворяет именно эти достоинства. Многие страницы книги посвящены началу ухаживания и чувственного влечения. Имя Веры появляется только в алфавитном указателе, той части книги, которая, как обещают нам, «удовлетворит проницательного читателя». (Но эти слова добавлены к позднейшей версии.) Здесь Вера более очевидна, нежели в тексте, исчезновение она сумеет возместить в общении с биографами Набокова. В 1949 году, работая над завершающими страницами своих мемуаров, Набоков указал Кэтрин Уайт, что создаваемая глава должна быть впрямую обращена к Вере [158]. На самом деле, уже начиная с главы 6 мы чувствуем, что вместе с нами в комнате присутствует еще кто-то, и вдруг непонятно почему — и этого больше не повторится на последующих шестидесяти шести страницах — автор обращается за кулисы на «ты» к кому-то, кого нам не представил[159]. Кто эта персона, становится очевидным лишь в последней главе, хотя официального знакомства так и не произойдет. (В мемуарах образца 1951 года мы действительно узнаем — а позже и в описании раннего периода романтической истории Набокова, — что 1925 год — это «год, когда я женился на нынешней моей жене»; звучит это довольно странно. Жена ни разу не удостаивается какого-либо иного обозначения, чем «мой друг».) [160] Своего голоса у нее нет. Набоков говорит за нее («мы никогда не забудем, ты и я»), говорит ей («знаешь, я до сих пор чувствую в кистях рук отзывы профессиональной сноровки катания коляски»), говорит через нее («ты недоумевала, может ли место, где так много мусора, называться лесом»), говорил о ней («ты всегда считала ужасно банальным и не лишенным мещанского привкуса мнение, что мальчик должен ненавидеть мытье и любить убивать»). Сама Вера не произносит ни слова. Собственно говоря, единственное, что в ней реально в мемуарах мужа, — это ее нежные руки, которые ласкают пальчики Дмитрия с миниатюрными ноготками, согревают его пухлые ручонки. Ощущение, что она постоянно присутствует, выглядывая из-за плеча автора, — как и автор постоянно присутствует во многих своих произведениях, выглядывая из-за плеча своих персонажей, — то же, что оставляет Вера по себе и в Корнелле, где так часто о ней говорят: «незримо присутствует». И подобно этой тени в Корнелле, «ты» в «Память, говори» как часть такого явного «мы», однажды замеченное, уже пропустить невозможно; привкус этого первого вторгающегося «ты» улавливается везде на всем протяжении последующих двухсот страниц.
В значительной степени именно в «Память, говори» Вера выступает равно и в качестве помощницы, и в качестве источника воспоминаний, пересказывая мужу что помнит о детстве Дмитрия [161]. И раз глава, посвященная ей, — воздание должного, то тогда это гимн именно сотворчеству Веры с Владимиром, рождению и первым детским годам Дмитрия — их совместного произведения. Это и своеобразное проявление любви. Ничто так не согласуется с характером Веры — которая всего один раз вынуждена была под давлением признать, что, возможно, тайно присутствует в произведениях мужа, — как это неявное, полуанонимное прославление. (Другая бы посчитала себя не упомянутой вовсе; прочих женщин в жизни Набокова объединяло то, что каждая стремилась утвердить себе место в его творчестве. Прочитав первую половину «Лолиты», Ирина Гуаданини заявила, что это все про нее и про Америку.) Даже наиболее явное выражение любви приглушено в раннем варианте последней главы мемуаров. Нежная и такая трепетная любовь, известная нам в другом варианте, на ранней стадии описывалась как «этот утонченный, этот невыразимо трогательный трепет смертного чувства (сознание моей любви к сыну, к тебе)». Не каждый понимает, подобно Набокову, любовь как совместную иллюзию. Для некоторых бесплотное присутствие Веры весьма подозрительно. Но любовь Набоковых не самообман, а магическое действо; а насчет того, кто был маг, в Корнелле вопросов не возникало. Как не возникает и в «Память, говори». «В этой приглушенности чистой памяти» у мага есть сообщница, ассистирующая ему, которая, при наличии у них общего нежно любимого произведения, точно знает, когда надо промолчать. Это молчание, однако, красноречивей всяких слов. Как, несомненно, и само посвящение Набокова в начале книги: впервые после «Машеньки» он снова посвящает вышедшую книгу своей жене. Теперь называя ее по имени.
Весной 1950 года Вера перепечатывала рукопись в более сложных, чем обычно, обстоятельствах. В апреле Владимира с гриппом и невралгическими последствиями уложили на десять дней в больницу. Весь месяц Вера, сама только что оправившаяся после бронхита, читала за него лекции. Она организовала ему на осень лекцию в Смит-колледже; теребила Уилсона — что он думает насчет издательских планов «Харпера». Реальны ли они? Набоков использовал свой отпуск по болезни для окончательной отделки рукописи и с радостью отмечал: Вера «удивительно помогла мне, заменив меня в университете». Подобная ситуация устраивала обоих. Вера держала мужа под строгим надзором, даже на краткое послание Гессену как бы накладывая свою резолюцию в виде приписки: «Просмотрено и одобрено, Вера». Набоков сначала рассчитывал закончить книгу не позднее апреля, чтобы приурочить ее выход к рождественской книжной распродаже, но болезнь внесла в этот план свои коррективы, так что, к великому разочарованию Набокова, «Харпер» отложил издание до января 1951 года. Между тем редактору крайне требовалось краткое содержание книги для внесения в каталог. Владимир сделал вид, что у него нет ни времени, ни таланта для написания такого резюме, и предложил поручить это кому-нибудь из друзей. Вера анонимно составила двухстраничный пересказ содержания, сравнив Набокова с Толстым и Прустом и отметив, в ряду прочих достоинств мемуаров, два свойства, которые восхитили ее больше всего: их самобытность и «абсолютную прозрачность языка» автора. Посмеиваясь про себя и не называя автора резюме, Набоков написал редактору, что слегка пригасил этот панегирик. По крайней мере, в мае рукопись была завершена, что заставило Веру под конец семестра включиться в печатный марафон. 5 июня основная масса рукописи была отправлена в «Харпер».
Оба Набоковы понимали, что их материальное будущее в значительной мере зависит от будущности мемуаров. Не довольствуясь жалованьем, получаемым в Корнелле, Владимир собрался было переводить «Братьев Карамазовых»; апрельская болезнь заставила его пересмотреть планы. В последующие несколько лет он в расчете на дополнительный заработок рассматривал несколько аналогичных идей. Осенью Набоков выступил с предложением к «Нью-Йоркеру» представить в пьесах и рассказах советский взгляд на Америку; в январе 1951 года он попытался запродать издателю английского перевода «Госпожи Бовари» свои коррективы к этому переводу. Этим планы не исчерпывались. «Так или иначе я уже почти завершил небольшое пособие для студентов, посвященное композиции „Госпожи Бовари“. Не представит ли это интерес для издательства?» — писал он редактору издательства «Райнхарт». Через пару лет они с Верой едва не упустили возможность перевести на русский язык, как они выразились, «Старика и рыбу», на что Набоков согласился при условии, что имя переводчика указано не будет. В начале поиска названия для мемуаров Вера выступила с незатейливым советом. Набоков в то время читал лекции по «Евгению Онегину» и мучился с имевшимся английским переводом этого поэтического шедевра Пушкина. «Почему бы тебе не перевести самому?» — предложила Вера, впоследствии, возможно, весьма пожалев о своих словах, когда через десять лет это вылилось в пять тысяч исписанных картотечных карточек, заполнивших три длинные обувные коробки, причем каждую карточку Вера по нескольку раз старательно перепечатывала. К осени, когда Набоков был занят добыванием денег взаймы, мемуары все определенней и определенней представлялись им финансовым спасением. Вера обратилась к друзьям: «Харпер» согласился выпустить некоторое количество сигнальных экземпляров книги, и им с Владимиром хотелось бы по возможности увеличить их число. «Не могли бы выслать нам список известных (а также неизвестных) Вам людей, которых бы заинтересовала вышеупомянутая книга?» — спрашивала она Гессена, который поспешил исполнить ее просьбу. (Чего не сделал «Харпер», сославшись на объем списка.) Через несколько недель, когда муж, оторвавшись от правки экзаменационных работ, отдыхал в постели за сочинительством, Вера написала письмо Кэтрин Уайт. Подхватывая эстафету в одной из не вполне за нею закрепленных переписок, Вера объясняет это тем, что «у него никогда еще не было так мало времени для творчества. В этом смысле этот год, наверное, наихудший в его жизни». Усталость мужа переметнулась и на качество письма; даже машинка принимается барахлить. Все написанное между февралем, когда не пропечатывается «р», и маем, когда не выдерживает и «h», практически нечитаемо. Летом, когда «Ройал» наконец-то сдают в ремонт, Вера принимается вновь писать от руки[162].
Над названием мемуаров пришлось потрудиться дольше, чем над самой рукописью. (В конце июля Набоков отправил «Харперу» последнюю главу в виде рецензии на книгу, что самого его несколько смущало. Эта глава не вошла в мемуары и была опубликована только в 1999 году.) Этой зимой Вера потратила массу сил на поиски названия; и слава Богу, что не ее вкус восторжествовал, в противном случае великолепная проза, известная миру под названием «Убедительное доказательство» и преобразованная затем в «Память, говори», оказалась бы названа, скажем, «Светлые слезы», «Корни» или «Извилистый путь». Вопреки советам супругов Уайт и Уилсона, Набоков остановился на названии «Conclusive Evidence» («Убедительное доказательство»). Два утопленных «v» восхитительно перекликаются в нем; более того, это название показалось автору точным и философски.
(Напрашивается мысль: нет ли здесь переклички с именем Веры? Возможно также, что это аллюзия на имена Набокова и его отца. Когда Владимир впервые еще в 1936 году замыслил писать мемуары, рабочим названием в основе своей отвергнутого повествования было: «Это — я». Памятуя о радости, излучаемой «Убедительным доказательством», книга имела право быть названа также и «Сияющие слезы»[163]. Хотя большинство отзывов оказались восторженными, громче звучали голоса недовольных. Как и многое из написанного Набоковым, эта книга не вызвала восторгов у критика «Нью-Йорк таймс» Орвилла Прескотта, совершенно не воспринявшего затею человека-миража. «Ему неинтересно вдаваться в подробности характеров, — цеплялся Прескотт. — Он даже не дает четкого портрета самого себя». Распродавалась книга вяло, в немалой степени в силу того, что Николай Набоков незадолго до выхода в свет «Убедительного доказательства» выпустил свои мемуары из музыкальной жизни. Даже редактор Владимира путался в этих двух русских. Не удивительно, что у Набокова — уязвленного не ему адресуемыми комплиментами, которые шли затем год за годом, — возникло ощущение собственной второсортности, если не хуже того[164].
В тот месяц, когда книга вышла в свет, Набоковы были захвачены другими проблемами. «В течение пяти дней кряду и без перерыва мы с Верой с десяти утра и до двух ночи проверяли студенческие сочинения», — записал Владимир в феврале 1951 года, когда витрины книжных магазинов Итаки были сплошь увешаны плакатами, рекламирующими «Убедительное доказательство». Повеяло теплом, начало таять; Владимир следил за тенью капель, падавших с крыши. Записал в дневник Верино высказывание об оттепели: «Текут сосульки, какая игра алмазов!» В марте десять дней она печатала и перепечатывала рассказ «Сестрицы Вейн», в котором растворились все эти сталактиты штата Нью-Йорк, который Владимир ей диктовал и который ему самому очень нравился, гораздо больше, чем журналу «Нью-Йоркер», отвергнувшему это произведение. В том же феврале Вера обнаружила в чемодане три французских перевода ранних рассказов мужа и отослала их его парижскому агенту. Словом, Вера не сидела сложа руки.
Весной Набоковы продали пианино, которое проделало с ними путь из Уэлсли, без сожалений распрощались с Сенека-стрит и «налегке» отбыли на запад в своем почтенного возраста автомобиле.