1

1

«Говорю свободно по-английски, по-французски и по-немецки», — писала Вера в своих иммиграционных бумагах, и это впечатляет. В отношении языка нынешнее третье перемещение оказалось самым неудачным. Вера, которая весь берлинский период проработала с английским языком, знала его далеко не безупречно; в отличие от мужа, она никогда не бывала в англоязычной стране, тем более не училась и не имела там никаких дел. Она вспоминала, что спустя целый год после приезда в Нью-Йорк «испытывала трудности в понимании разнообразной разговорной английской речи». Сложности наиболее остро ощущались в компании университетских преподавателей, где она проводила лето 1941 года. Чем и объясняется то обстоятельство, что всякий, кто встречался с Верой в первые годы пребывания Набоковых в Америке, прежде всего поражался ее замкнутости.

Всего через несколько месяцев после знакомства с Верой Слоним Набоков уже предлагал ей уехать с ним в Америку. Все еще полуреальная, как и те ранние мечты 1923 года, нынешняя жизнь оказалась куда сложнее, чем ожидалось. Набоков был беден, когда они с Верой поженились, беден, но знаменит. А теперь впервые в жизни слава не летела впереди него. Семейство бежало из Европы в полном составе, но это происходило крайне стремительно, среди (по выражению Набокова) «охваченных паникой разверстых чемоданов и взметнувшихся ураганом старых газет», не говоря о наступавших немцах. Все Верины документы и большая часть ранних изданий мужа были спрятаны в подвале у Ильи Фондаминского, и из этого имущества после удалось отыскать лишь малую толику. В тридцать восемь лет Вера оказалась с шестилетним сыном на руках[85], примерно с сотней долларов, а также с мужем без особых перспектив на долгосрочную работу. Но никакие невзгоды не способны были поколебать неизбывный оптимизм Владимира — остается надеяться, что это обстоятельство более или менее облегчало и Верино существование. «Свершилось чудо: мы с женой и сыном сумели повторить подвиг Колумба», — писал Набоков одному известному ученому в надежде, что тот поможет ему подыскать место в каком-нибудь университете.

27 мая 1940 года таксист, чья принципиальность лишила его гонорара, который покрыл бы чаевые до конца жизни, доставил Набоковых к Наталье Набоковой. Первая жена Николая Набокова весьма радушно встретила гостей, устроив их в апартаментах нижнего этажа своего особняка на Восточной 61-й стрит, пока Толстовский Фонд не снял на лето Набоковым квартиру на Верхней Медисон-авеню. На пороге тотчас возникла неукротимая Альтаграсия де Джаннелли. Едва Набоков приехал в США, она тут же повела своего клиента в нью-йоркскую редакцию «Боббс-Меррилл» и проследила, чтобы Набоков нанес туда повторный визит в начале июля, когда в городе появился президент этой располагавшейся в Индианаполисе фирмы. Из своих посещений Владимир заключил, что его однократный издатель жаждет получить от него детективный роман, и начал его писать; по крайней мере взялся. К началу августа Набоков уже стал восставать против попыток издателя навязать ему объем, тему и содержание будущей книги; русский приятель, которому Набоков рассказал о своих отношениях с издателем, изумился, что кто-то способен противостоять упрямому наглецу Сирину. К концу лета при всем том, что «Боббс-Меррилл» сохранял надежду на возможность добиться от него романа до весны, Набоков уже не мог без иронии говорить о «мещанской книжке с благообразными героями и нравоучительным пейзажем», которой ждала от него Джаннелли и по рецепту которой он впоследствии создаст неожиданный вариант. «То, что я сочиняю сейчас, вряд ли ее устроит», — признавался он, поминая агентессу, которая запретила ему писать по-русски и чей запрет он периодически нарушал. В конечном счете Вера единственная оказалась в выигрыше от настырности Джаннелли. Осенью агентесса заверила «Боббс-Меррилл», что знает, как вытянуть завязнувшую у автора рукопись. Она обеспечит его пишущей машинкой, «чтобы его жена могла сделать из рукописи читабельный вариант». Заполучив новенький сверкающий «Ройал», Вера первым делом перестала пускать Джаннелли на порог; она сочла неутомимую представительницу интересов мужа слишком назойливой. В середине ноября Вера воспользовалась новенькой машинкой для оповещения Джаннелли, что работа мужа в целом продвигается, но ее значительно замедляет необходимость зарабатывать на жизнь. Больше Джаннелли никаких подарков Набокову не делала. «Ройал» прослужил Вере еще двадцать лет.

Летом Набоковы бежали не только от литературных агентов. Едва нью-йоркская жара и влажность стали нестерпимыми для Веры с Дмитрием, семейство перебралось в Вермонт, на ферму к гарвардскому профессору истории Михаилу Карповичу, где и прожило до середины сентября. Поместье Карповичей в 250 акров — Набоков любовно называл его «обхудшавшим фермерским домом, посещаемым громадными неповоротливыми дикобразами, от которых воняло, как от скунсов, светлячками и разными замечательными ночными бабочками», — сделалось веселой русской колонией средь гор южного Вермонта. Гостеприимство высокообразованного Карповича и его добросердечной жены Татьяны не имело границ; широкий приземистый фермерский дом и примыкающие к нему постройки постоянно были заполнены гостившими друзьями, часто весьма знаменитыми. Так как Карповичи намеренно отказались от электричества, водопровода и телефона, их вермонтское поместье не сулило никаких иных радостей жизни, кроме оживленных бесед, детской возни, постоянных чаепитий и лесного малинника. Владимир продолжал думать о будущем «с некоторым страхом», но то лето подарило ему редкостное ощущение беззаботности. Набоков воспользовался передышкой, чтобы заняться местными бабочками. Одиннадцатилетний сын Карповича, Сергей, вспоминал, как их гость в одних шортах бегал повсюду с сачком; полуголый русский производил неизгладимое впечатление на местных фермеров. Надо полагать, Вера немало времени проводила в компании детей, куда влился и ее сын. Детям Карповича было не под силу выговаривать длинное «Владимир Владимирович», и они величали Набокова укороченным «Владимирыч». Вера постоянно их поправляла. Чтоб знали: панибратство здесь неуместно.

Из летней идиллии Набоковы были деликатно возвращены в Нью-Йорк Александрой Толстой. Все летние месяцы, как, впрочем, и осенние, она в своих хлопотах об устройстве Набоковых рассылала письма всем, кто мог бы предложить Владимиру работу, а также тем, кто мог бы одолжить Набоковым денег. К сентябрю Толстая организовала Набокову встречу с Николаем Вреденом, русским по происхождению и директором книжного магазина издательства «Скрибнер». Владимир пообещал Александре Толстой: «… с радостью возьмусь за любую работу, которая позволит существовать мне и моей семье», однако после беседы из «Скрибнера» он вернулся в совершенно ином настроении. Вреден, который поистине явился спасителем для некоторых беженцев, предложил Набокову начать с упаковки книжных пачек и работать с девяти утра до шести вечера. Платить обязался шестьдесят восемь долларов в месяц. Скорее насмешливо, чем презрительно, «весьма многообещающий русский писатель», как Толстая представляла Набокова в своих письмах, заявил: «Упаковка — это то немногое, к чему я решительно не приспособлен». Кроме того, на шестьдесят восемь долларов в месяц семье прожить было невозможно, учитывая, что на дополнительный заработок у Набокова времени бы не оставалось. К концу благодатного лета на Владимира обрушился грипп, а вместе с ним и куча всяких забот.

В Нью-Йорке Набоковы поселились в доме номер 35 на Западной 87-й стрит и, по воспоминаниям Веры, «в жуткой квартирке». Им достались две комнаты в особнячке; телефон оказался далеко, несколько маршей по лестнице, у привратника. Каждый день Вера водила Дмитрия в школу, куда его определила Наталья Набокова и где ему выплачивали полную стипендию. Дмитрий быстро овладел английским; Вера с гордостью отмечала, что, не проучившись и нескольких месяцев в первом классе, он был «переведен» во второй. Владимир начал давать уроки русского двум дамам средних лет, учившимся в Колумбийском университете, и ученицами был доволен. Влюбленные в Россию, эти женщины, по мнению Набокова, «великолепным образом опровергали эмигрантскую предвзятость насчет подлакированной пустоты американского ума». Кроме того, Набоков предложил свои услуги Музею естествознания в собирании коллекции чешуекрылых Старого Света. Вскоре усилия Толстовского Фонда, а также его собственные стали приносить плоды. Набоков начал писать свои первые на английском книжные рецензии; ему устроили серию выступлений с лекциями. В декабре Набоков получил приглашение, расцененное им как «первый успех». Обещанная Алдановым год назад в Париже возможность в течение десяти летних недель поработать в Стэнфордском университете выпала Набокову в 1941 году. Дороти Льютхолд, одна из трех вышеупомянутых студенток Колумбийского университета, вызвалась переправить Набоковых туда из Нью-Йорка в своем новом «понтиаке».

В начале октября выяснилось, что у Владимира куда-то запропастился нужный номер телефона, которым снабдил его кузен Николай, — очередное, если угодно, свидетельство загадочной несовместимости Набокова с телефонными номерами, — так что первая встреча с Эдмундом Уилсоном была организована посредством записки. «Дорогой мистер Уилсон, — начинал свое послание Набоков. — Я бы Вам позвонил, но не могу найти Ваш номер». Первые годы пребывания в Америке были заняты в большей степени поиском средств к существованию, чем литературным трудом; именно Эдмунд Уилсон как никто другой помог Набокову связать первое со вторым. К декабрю этот известный американский критик высказал пожелание — которое сегодня невозможно воспринимать без улыбки — им вместе взяться за перевод пушкинской трагедии в стихах «Моцарт и Сальери», который предполагалось опубликовать весной в журнале «Нью рипаблик». Примерно в это же время Вера пригласила Уилсона с его тогдашней женой Мэри Маккарти на небольшую вечеринку, которая была устроена не у Набоковых, а в более комфортабельном номере отеля, где жили их берлинские друзья Бертранд и Лизбет Томпсоны, эмигрировавшие в США до Набоковых. Празднование Нового года не состоялось, однако переписка Набокова с Уилсоном, завязавшись, протекала весьма оживленно, изобилуя категоричностью суждений с набоковской стороны, а также изложениями профессиональных секретов — с уилсоновской, а именно: как всучить издателю взятку, как уклониться от рецензирования романа Томаса Манна, когда следует уйти от соглашения об опционе, как заполучить премию Гуггенхайма, в каких случаях стихи окупаются, как вытянуть дополнительную сотню долларов из редактора журнала, как перехитрить «типа по имени Росс» из «Нью-Йоркера», который известен нещадной правкой авторских рукописей. Насущные заботы Набокова пока не требовали стольких ухищрений; 1940 год стал одним из немногих пустых в литературном отношении годов в его жизни. В то же время Набоков никогда еще так усердно, как в ту зиму, не трудился, готовясь к лекциям в Стэнфорде, строча критические обзоры, пополняя музейные коллекции, продолжая рассчитывать на место приглашенного профессора.

Поскольку Дмитрий пошел в школу, Вера снова могла работать, хотя бы неполный день. В этом смысле разросшаяся в Нью-Йорке иммигрантская среда сыграла свою положительную роль. В январе адвокат Алексей Гольденвейзер познакомил Веру с одним из своих русских коллег, которому требовалась помощь в иностранной переписке. Тот предложил Вере работу с девяти до семи, что ее никак не устраивало. Адвокат поручал ей только письма на французском, причем за ничтожную плату. При всей благодарности Гольденвейзеру за протекцию Вера дала ему понять, что вознаграждение ее не устраивает. Одним из наиболее сильных ее свойств — независимо от мужа, но параллельно с ним — было ярко выраженное чувство собственного достоинства. При всей ее беззаветной преданности мужу нельзя было сказать, чтобы Вера хоть сколько-нибудь себя недооценивала. Она ни за что не стала бы работать за сорок центов в час, подобно тому как и Набоков не стал бы браться за детектив. В 1941 году Верино нежелание идти на компромисс было вознаграждено. Почти немедленно подвернулось лучшее место в «Свободной французской газете» — то была единственная из Вериных не связанных с творчеством Набокова работ, которую она называла «сказочной». По всей видимости, Вера приступила к работе в газете в конце января.

Вероятно, жители Западной 87-й стрит косились на Веру с подозрением. Ей даже не надо было рта открывать — даже внешне Вера Набокова никак не сходила за американку. При взгляде на Набоковых-родителей становилось очевидно, что эти люди недоедают, причем Вера все-таки казалась не такой изможденной, как Владимир. (Появившись в марте в колледже Уэлсли в качестве приглашенного лектора, Набоков однажды услышал, как повариха в кафетерии говорила, качая головой: «Надо бы как следует накормить этого доходягу!» — и тут, надо сказать, колледж Уэлсли заметно пошел Набокову на пользу. Дочь знакомых вспоминала: Вера была так худа, что казалось, ее вот-вот сдует ветром.) В длинном черном платье и длинном черном пальто Вера ходила показывать Дмитрию статую Свободы, рыбный рынок на Фултон-стрит, зоопарк в Бронксе, паром до Статен-Айленд. Для Дмитрия мать отчасти стала воплощением всех этих американских чудес. Во время этих прогулок Вера явно казалась иностранкой, и чем дальше от центра Нью-Йорка, тем сильней. Да и Дмитрий — при всем том, что он вскоре совсем свободно болтал «по-американски», — американским ребенком не выглядел. Как-то накануне Рождества 1940 года Николай Набоков с новой женой ужинал с новоприбывшим семейством в русской кондитерской. Очередная госпожа Набокова — Николай оставит четырех жен, и все они будут неизменно поддерживать с Верой контакты — вспоминала, что Дмитрий был живописно укутан во что-то меховое, и это придавало ему весьма заметный и экзотический вид. Через год летом семилетний мальчик в коротких, типа баварских, кожаных штанишках и тирольской шляпке с лихо торчащим фазаньим пером, обследовавший верхние ряды расположенной амфитеатром аудитории, произвел неизгладимое впечатление на студентов Стэнфордского университета. В Берлине и Париже русский акцент оставался русским акцентом; в Нью-Йорке он был привычным и просто иностранным. Пропасть, должно быть, казалась огромной в те годы, когда Америка еще не вступила в войну и ее еще не слишком волновал взбудораженный мир за ее пределами. Вспомним утверждение Набокова: «Stranger[86] всегда рифмуется с danger[87]».

Вера никогда особо не стремилась подладиться к местному укладу, а после трех переселений — тем более. Ей по натуре гибкость была свойственна куда меньше, чем мужу, который окунулся в Америку, как окунался во множество других приключений, — с насмешливо-пытливым энтузиазмом. То, как Вера в ту зиму вспоминает о Дмитрии и его шубке, отражает ее непримиримое отношение к Новому Свету:

«Во время прогулок по Центральному парку к тогда шестилетнему Д., ходившему в привезенном из Европы меховом пальто, подходили один за другим шести-, восьми-, десятилетние и даже более старшие ребята и спрашивали: „Ты мальчик или девочка?“ — и он терпеливо каждому отвечал: „Я — мальчик, а в таком пальто ходят все мальчики у меня на родине“, и это порой до такой степени изумляло любопытных детей, что насмешливость мало-помалу перерастала в долгий дружелюбный разговор».

Вера сетовала, что подобная учтивость была начисто вытравлена у Дмитрия американской школой.

Владимир, натура артистическая, импульсивная, почти сразу же, осознанно или нет, принялся осваивать местный говор. То, как он одевался, показательно, в особенности для личности, чье творчество так насыщено живыми иллюзиями. Прямо как в сказке, Набоков мгновенно сходится с целым рядом людей, которые тут же становятся чуть ли не самыми горячими его сподвижниками в Новом Свете. Главными среди них стали Гарри Левин, в те годы подающий надежды младший преподаватель факультета английского языка Гарвардского университета, и его русская жена Елена, происходившая из либеральной, сходной с набоковской, среды. В 1939 году эта молодая супружеская пара проводила свой медовый месяц на ферме у Карповичей; тогда-то Левин и позабыл в шкафу свой старый твидовый пиджак. Когда осенью 1940 года Левины познакомились с Набоковыми, те как раз только что вернулись из Вермонта; Владимир щеголял в оставленном Левином пиджаке, напрочь позабыв, чей это пиджак и откуда взят[88]. Тем же летом от Карповича к Набокову перешел сине-зеленый костюм, который Владимир обожал и в котором в 1941 году читал лекции в Стэнфорде. Кое-что из одежды досталось ему от Сергея Кусевицкого. Не удивительно, что перед тем, как Георгий Гессен переселился в Америку, Набоков наставлял его, чтоб «держался истинным американцем». Набоковы, пожалуй, довольно скоро решили для себя: чтобы Владимиру как писателю выжить в Америке, не следует слишком тесно общаться с русским кругом; что впоследствии им и аукнулось.

Вера не участвовала в этих переодеваниях; вообще, маска ей была милей, чем костюм. С охотой или нет, но ей пришлось вступить в новую игру, в новую языковую среду, где правила для чужаков прописаны нечетко. Возможность сделаться объектом насмешек была велика, это крайне болезненно сказывалось на самолюбии, потому и укреплялось в Вере желание оставаться в тени. Ее отец пережил подобное перерождение, когда был вдвое моложе: перемещение из говорящего на идиш местечка в Петербургский университет стало для него переходом из религиозного в светский мир, из одного класса в другой, но, должно быть, оказалось менее болезненным, чем шаг, предпринятый тридцативосьмилетней дочерью в 1940 году. «Стремительным врастанием в другую культуру и постоянной изоляцией», свойственными еврею, обосновавшемуся в Санкт-Петербурге, вполне можно охарактеризовать и первые годы жизни беженцев в Америке, где оказалось столько возможностей и в то же время все было столь чуждо. Вера ощутила на себе все тяготы этого переезда. Красноречивы ее слова о «полной драматизма попытке крохотного, обескураженного человека бросить свой якорь среди неведомой, бушующей и даже пугающей стихии, в которую он попал», хотя это говорится о Дмитрии в момент приезда в Америку. Пожалуй, Веру не столько занимало переделывание себя самой, сколько необходимость для талантливого русского писателя сделаться писателем американским и ее желание увидеть собственными глазами, как дважды низвергнутый король, ее спутник, снова обретает скипетр.

В марте 1941 года Набоков прибыл в Уэлсли с двухнедельным курсом лекций, чем отчасти был обязан Карповичу. Веру приковал к постели тяжелый приступ радикулита, и работу в газете ей пришлось оставить. За шестнадцать дней Владимир написал Вере не менее восьми писем. Почти сразу же сообщил хорошие новости: Эдуард Уикс купил «Облако, озеро, башню» для журнала «Атлантик», эту сделку они вдвоем оформили на прошлой неделе за завтраком. Владимир ждал от жены совета, как быть дальше. Не стоит ли попробовать написать что-нибудь по-английски, а может, лучше написать по-русски и потом перевести? [89] Даже в такой острый момент перевоплощения он, не скрывая своих трудностей, утверждает, что-де когда-нибудь в далеком 2074 году еще напишут о языковых муках Владимира Сирина. Набокову нравилось разгадывать американцев. «Но смею думать, что когда мне говорят: „It will be a tragedy when you go away“[90], — это самая простая американская любезность»#. Но в глубине души Владимир признавался, как ему все надоело и как он жаждет вернуться домой; если он опасался, что не сумеет охватить лекцией все пятьдесят минут, то тянул время, исписывая доску именами русских писателей. Свои письма Набоков заполнял комментариями, явно рассчитанными на то, чтобы не возбуждать у жены ревность. Надо полагать, в Вериных письмах меньше разговоров было о супружеской верности, больше о финансовых проблемах. Ей не удалось поместить отрывок «Дара» в русскую антологию, куда Набоков рассчитывал попасть; денег нет; долги стремительно растут. В довершение всего она плохо себя чувствует. Лизбет Томпсон и одна из студенток Набокова в Колумбийском университете наведывались к Вере каждый день и водили Дмитрия в парк гулять. Регулярно являлся доктор. Владимир и сам во время своей поездки назанимал много денег; по дороге домой заехал в Риджфилд, штат Коннектикут, в Театр имени Чехова, — он подрядился создать для театра сценическую версию «Дон Кихота» — однако 28 марта обнаружил, что на обратную дорогу в Нью-Йорк денег не хватает. (Набоков поселился в актерском общежитии, в письме заверяя, что оно мужское.) Вера в тревоге могла бы усмотреть вирус донкихотства в том, что безденежному мужу, предложив постоянную работу в Риджфилде, потом в ней отказали, а он при этом пишет: «Да, место тут любопытное, но все деревья химически обработаны, так что, скорее всего, бабочек немного».

К возвращению Набокова здоровье Веры не поправилось, она промучилась болями весь апрель, и супруги уже подумывали отказаться от поездки в Калифорнию. Но пребыванием в Уэлсли Набоков остался доволен, а Уэлсли, в свою очередь, остался доволен им; в середине мая Владимир получил приглашение в течение года поработать на факультете и получить за труд три тысячи долларов. Ему предлагалось место «приглашенного межкафедрального профессора», титул, который — отдавая чем-то неземным, — казалось бы, идеально отражает положение Набокова. И должность была не постоянная, и сумма не слишком щедрая, однако предложение из Уэлсли позволяло Набоковым отправиться в Калифорнию, и будущее представлялось не столь бесперспективным, как до сих пор. Вероятно, Вера уже достаточно бодро себя чувствовала, чтобы упаковать в квартире по 87-й стрит чемоданы и отправиться в двухнедельное автомобильное путешествие вместе со словарем, пишущей машинкой, Дмитрием, тремя сачками для бабочек и в обществе студентки Дороти Льютхолд в роли шофера. Лишь через год Верино отчаяние в связи с их положением просочится в письмах. В середине 1942 года Вера с горечью замечала: «Да, Россия нынче en vogue[91], но мужу в отношении трудоустройства это пока мало чем помогло». (Отчаяние Владимира прослеживается тоже и тогда же, только выражается совсем иначе: «Забавно — знать русский лучше всех вокруг — по крайней мере, в Америке, — а английский знать лучше, чем любой русский в Америке, — и испытывать такие трудности в поисках работы в университете. Меня пробирает дрожь при мысли о будущем годе».) Впоследствии Вера упоминает о серьезных трудностях в связи с новой жизнью. Несмотря на железную волю, досада на нищенское существование, на привычный клубок неопределенностей в условиях незнакомого окружения, очевидно, давала о себе знать. В 1950-е годы Вера объясняла причину вынужденного отказа от работы в газете «болезнью, явившейся результатом всех переездов и треволнений».