Доброе слово

Доброе слово

Когда Маргариту увели, я упала на койку и в отчаянии расплакалась. Случилось то, чего мы больше всего боялись: заметят нашу дружбу и нарочно разведут по разным камерам. Дружба давала огромную радость, а радость в тюрьме не терпели.

Неужели я больше никогда не увижу Маргариту? От горя словно ослепла. В чувство меня привел лязг отпираемого замка. Я едва успела соскочить с постели (днем не полагалось лежать) и вытереть слезы, как в камеру вошли.

— Тридцать семь-два, пройдите за мной! — приказал дежурный.

Во мне шевельнулась надежда: может, это просто карцер. А потом приведут назад и мы опять будем вместе.

Правда, сажать в карцер было не за что. Никаких нарушении мы не делали. Но я уже знала подлый здешнего начальства. Оно было неистощимо на злобные выдумки.

Когда меня привезли в апреле 1938 года в ярославскую тюрьму, я сразу попросила конверт и бумаги — написать маме письмо. Уже около года я была арестована, и она не знала, жива ли я, куда меня завезли.

Дежурный по корпусу сказал, что бумагу дают по пятницам. Но до пятницы они лишили меня права писать на полгода за мой громкий голос (я еще не привыкла говорить шепотом). Потом нас лишали «лавочки» на три месяца — уж не помню за что. В «лавочке» был хлеб, масло, сахар. Мы очень страдали от скудного тюремного пайка.

Так и оказалось — карцер. Мы спустились в подвалы и, пройдя длинным мрачным коридором, где пахло плесенью и какой-то застоявшейся, промозглой сыростью, вошли в карцер.

— Трое суток за то, что кормили голубков, — прочли мне приказ.

— Но мы не кормили! К окну даже не подходили. Дежурный пожал плечами и ушел. Вошли две мужеподобные надзирательницы, велели раздеться донага, весьма тщательно обыскали, бросили мне какую-то одежонку, а мою унесли. Лязгая зубами от холода, я поспешно оделась. Мне выдали короткую бязевую сорочку с оборванной лямкой, простиранный до дыр халатик, едва достигающий колен, и огромные лапти. Всё — ни чулок, ни какого-либо белья не дали. Но я вначале не придала этому особого значения. Я была так рада, что это лишь только карцер и через три дня я снова буду со своим другом. Это просто очередная гнусная жестокость — и ее надо пережить!..

Ноги у меня сразу окоченели. Я посмотрела на лапти: настоящие деревенские, из лыка. Интересно, кто их плел? Не на фабрике же делают лапти. Если бы хоть чулки дали…

Маргарита потом мне рассказала, что она, как только начала мерзнуть, надела халат «наоборот» — ноги в рукава, а потом укутала плечи, руки и грудь. Она очень расстраивалась, боясь, что я так не догадаюсь сделать. Так и вышло: я не догадалась. Карцер был два метра на два, без окон, так как находился под землей. Ни батареи, ни печи. На дворе стоял декабрь. Над толстой железной дверью, за решеткой, слабо светила электрическая лампочка, отбрасывая решетчатые тени. Летом здесь, наверное, текла со стен вода, а сейчас давно уже все обледенело: и каменные стены, и каменный пол.

В карцере, кроме открытой «параши», ничего не было — ни табурета, ни тюфяка.

Сначала я ходила, пока не закружилась голова. Я облокотилась о дверную притолоку. Сразу открылся «волчок», и мне велели отойти от двери: не полагается.

…Ночи, казалось, не будет конца, но все же я ее выстояла. Выстояла и следующий день. Временами меня охватывала крупная мучительная дрожь. Я делала гимнастику, чтоб согреться, — бег на месте. Но потом я настолько устала, что уже и это делать не могла. Иногда я глубоко задумывалась и тогда словно перескакивала через время.

За несколько дней перед тем я прочла замечательную поэтическую статью Паустовского о Грине. Не помню, как она называлась. Из нее я узнала, что Александр Грин с осени 1930 года и до самой смерти жил в Старом Крыму и сильно тосковал о людях. Его терзали сомнения: нужно ли его творчество современникам…

То, что я прочла, буквально потрясло меня. Все эти годы мы жили в Феодосии, в получасе езды от любимого писателя. Время это было тяжелое, и мы часто голодали. Помню, в 1932 году продали на толкучке все, что у нас было, кроме книг. Летом варили щи из лебеды. Однажды так получилось, что мы со вчерашнего дня совсем ничего не ели. К вечеру маме удалось занять пять рублей. Мы втроем — я, мама и сестра — отправились на базар. Дорогой мы сговорились, что купить: две ржаные лепешки (по два рубля штука) и кучку хамсы за рубль. Но при входе на шумливый феодосийский базарчик какой-то красноносый пьянчуга в разлетайке предложил нам «Золотую цепь» Грина.

Я сразу так вцепилась в книгу, что мама, взглянув на меня, поняла — добровольно я ее не отдам, и со вздохом протянула владельцу «Золотой цепи» пять рублей.

Весь вечер мы по очереди читали вслух. Гудело море, ветер стучал по кровле оторвавшимся листом железа. Мама слушала, ахала, восторгалась, а сама лазила по ящикам в поисках съестного и вдруг нашла огромную пачку фруктового чая. Мы бережно разделили его на три части, съели и продолжали читать. Нам так понравился этот роман, что, и лежа в постели, мы продолжали о нем говорить. Мы почему-то думали, что такой чудесный писатель, как Грин, живет в Москве. А он был так близко! Да мы пешком бы к нему пошли, если бы только могли подозревать, что он одинок и нуждается в любви и восхищении…

И вот в карцере мне опять стало обидно за Грина, и я начала слагать о нем поэму. Я толкалась беспорядочно из угла в угол и бормотала рождающиеся слова:

Забытый городок. Весь в зарослях ореха.

Бегущие холмы и старый тихий дом.

Здесь каждый вздох повторит смутно эхо

И листья осенью шуршали под окном.

Одна гравюра в комнате пустынной —

Портрет Эдгара По —

И яркий лунный свет.

Здесь умирал в печали неизбывной

мечтатель, нищий и поэт.

Мечте своей до смерти верный,

Непонятый, как Дон-Кихот,

Тоску и боль вкусив без меры,

В последний уходил поход.

Жизнь, полная невзгод, обид и муки.

Одна мечта ему безмерно дорога.

Никем не слышимые впитывал он звуки.

Незримые он видел берега.

Лишь родины его белесые леса.

Печаль и ложь приземистых построек,

Какие звали голоса!.. Как долог день,

И сумрачен, и горек.

А голод цепкий и упорный,

Что гложет до бессильных слез.

В ночлежке тесной и зловонной

Почуять свежий запах роз.

Бродяги с ним делились водкой.

А ночью драки на песке.

И, скорчившись, дрожать под лодкой

И зубы стискивать в тоске.

Труд непосильный и бесплодный.

Дороги, тюрьмы, ссылка, нищета.

Искусством он, униженный, голодный,

От жизни заслонился, как щитом.

И расцвели невиданные склоны.

К ним алые скользили паруса.

Могучие солевые циклоны,

Тропические яркие леса.

Шел по холмам бродяга беззаботный.

Он песнь веселую с рассветом заводил.

Матрос по гавани блуждал, ища работы,

И золотую цепь случайно находил.

Там чистая Ассоль, как он, мечтать умела

И чуда ждать,

Как завтрашний ждут день.

И песнь о счастии навстречу ей гремела,

И звали паруса под радостную тень.

И на прибрежии из бревен старый дом,

Где полка книг и шкур звериных блеск,

И с другом пополам распить бутылку рома

И слушать в тишине

Прибоя мерный всплеск.

Крепчает ураган.

Поскрипывают снасти.

Поет Бит-Бой, прощаясь навсегда.

Не молит он униженно о счастье,

Хоть жизнь его —

Дорога никуда.

Поэму эту я закончила уже в лагере. Писала на фанерке вместо бумаги, потом запоминала наизусть. Помню, что женщинам в нашем бараке очень понравилась, почти до слез. Может быть, они нашли что-то общее в судьбе Александра Грина и своей…

Дорога никуда… Неужели и моя жизнь окончится дорогой никуда и я, подобно Тиррею Давинанту, погибну в тюрьме?

Я вдруг почувствовала полное изнеможение. Ноги уже не держали больше. Они распухли и почернели, стали как чугунные. Лечь на цементный пол? Можно застудить почки или легкие. В конце концов я упала. Не знаю, был ли это день или ночь. Наверное, уже прошло двое суток, потому что мне дважды приносили пищу: кружка леденящей воды и триста граммов хлеба. Есть мне совсем не хотелось, только спать… Меня мучительно лихорадило.

Я легла на бок, подложив под голову руку и поджав окоченевшие ноги. Но только я заснула, ноги стало сводить судорогой. С криком я проснулась и начала растирать икры. Внезапно мне пришло в голову: может, Маргарита в соседнем карцере и мучается рядом со мной? Я попробовала постучать в стены, но никто не отозвался.

Тихо и холодно, как в могиле.

Зачем это всё? К чему эти бесполезные страдания? Кому от них польза? Родине? Народу? Партии? Во имя чего меня так мучают?

Потом я вовсе потеряла всякое представление о времени…

Мне казалось, что прошло много дней, меня здесь забыли и бросили умышленно, пока не умру.

У меня начиналось что-то вроде бреда, я слышала, как разговаривают дома мама, сестра Лика, брат… Они не знали, что я их слышу. Они, кажется, сидели за столом и говорили о самом обыденном. Лике нужно было купить пальто. Потом мама спросила: сколько времени и сколько еще ждать?

Было так необыкновенно отрадно слышать родные голоса, что я сидела на цементе и улыбалась от счастья. Я могла бы продлить это, но подумала, что так, чего доброго, и с ума можно сойти. Кое-как поднявшись с пола, я опять встала на мои бедные почерневшие ноги.

Я начала громко читать «Флейту позвоночника» Маяковского, и голоса умолкли. Что ж, я сама их прогнала. Надо было бы послушать еще, хоть часок! Не сошла бы сразу с ума!

И тогда меня охватил гнев на людей: горькое сознание их жестокости. Живут как ни в чем не бывало! Ходят по улицам, работают, женятся, радуются — равнодушные, бессердечные, всё оправдывающие. Это был первый и последний раз в моей жизни, когда я осудила народ. Никогда не забуду поистине страшного чувства одиночества, охватившего меня, едва я осудила народ. Значит, до сих пор, и в тюрьме, я была с ним, сама — народ, как частица его тела.

Я снова засыпала, сжавшись в комочек на цементе, пока спасительная судорога не будила меня, совсем охладевшую.

Опасный это был момент, когда могла охладеть и душа. И уже почти охладела. И вдруг открылось окошечко в железной двери и я увидела смущенное лицо конвойного. По виду это был паренек из деревни: простодушный, веснушчатый, с детскими пухлыми губами. На вздернутом носу выступили бисеринки пота: он сильно волновался. Надзирателям категорически не разрешалось вступать в разговоры с заключенными, и он торопился.

— На, выпей скорей. Не плачь, не одна ведь! Тут пожилые сидят. Комсомолец я… Вот послали с завода сюда работать. Не знаю, как здыхаться от всего этого.

И он протянул мне пол-литровую кружку дымящегося ароматного кофе. Им приносили кофе в ночное дежурство, чтоб не клонило ко сну. Я пила, обжигаясь, всхлипывая, этот густой, как сироп (он, видимо, натолкал в него побольше сахара), горячий кофе, и мне становилось все легче и легче. До чего вовремя пришел этот ярославский комсомолец со своей кружкой горячего кофе: душу он мне согрел.

Я не знала тогда, что еще восемнадцать лет ходить мне по мукам, и странность моей судьбы в том, что, как только я готова была ожесточиться, возле меня находился человек, который спасал меня добрым словом.