Меценат из Чека
Меценат из Чека
…Все мы с трудом удерживались на ладони судьбы. Ураган эпохи был неистов и жесток к нам — многих сносило, как пушинку. Я держалась устойчивее других. Секрет был прост. Первую ночь в лагере я не спала. Вертелась с боку на бок, прислушивалась к сонному дыханию товарищей, некоторые стонали, иные даже плакали во сне. Я обдумывала себе линию поведения. Я не боялась умереть, но я отчаянно боялась утерять творческие способности. Выйти на Волю опустошенной, обезличенной, лишенной таланта. Что может быть страшнее? Я отчетливо понимала: чтоб остаться писателем, надо сохранить себя как личность, остаться самой собой! Не растерять, а приобрести. К утру я нашла выход. Надо просто забыть о том, что я заключенная, и смотреть на пребывание в тюрьме, лагере, как на творческую командировку. Вот и всё. Как просто! Ура! Да здравствует жизнь и творчество!
Я крепко уснула перед самым подъемом.
Шесть лет я держалась мужественно и стойко, среди товарищей всегда чувствовала себя лидером. Меня любили, я не знала одиночества. И хотя испытала много тяжелого, однако держалась хорошо. Но на шестом году моего пребывания в лагере (шел третий год войны) моя жизненные силы иссякли. Я стала, выражаясь по лагерному, «доходить».
Была глубокая осень 1943 года, я лежала не вставая в бараке на нарах. Уже никто не надеялся, что я поднимусь. Кажется, я одна не верила, что умру. И как я могла поверить, если я еще не совершила главного в своей жизни: не стала писателем, не родила ребенка, — а в далеком Саратове меня ждали мои родные мать, сестра, а на фронте был брат, и каждый час его могли убить. Он слал мне ласковые письма, каждое заканчивал словами: «Привет от фронтовика твоим товарищам по несчастью». Я читала женщинам его письма, и они плакали. В барак пришла медсестра Катя, веселая хохотушка, присела на край моих нар и, широко улыбаясь, сообщила: «Ну, Валя, теперь тебе никаких бюллетеней не надо, тебя сактировали…»
— Как это? — не поняла я.
— Ну, в общем, эта стерва, врач Савчук, говорит Дантону (так мы прозвали начальника лагеря): «Может, она год умирать будет, она, похоже, живуча, а мы ей всё выписываем бюллетень?» А Дантон всё допытывался: «Но она обязательно умрет?» Савчук заверила его, что умрет непременно. Тогда он и предложил составить акт о твоей смерти. Они и составили… Дантон говорит: «Миска баланды и каши всегда найдется, нехай лежит на нарах и рассказывает бабам байки. Что у них есть, кроме ее баек? Кино нет, библиотеки нет, радио и то нет…» — Дальше он перешел на отборный мат.
Уходя, Катя прошептала мне на ухо: «Ты все-таки не принимай от Савчук никаких лекарств, она не заинтересована в твоем выздоровлении. Такая женщина способна на всё».
Долгими осенними вечерами, когда ветер, разогнавшись в казахстанских степях, неистово рвался в окна и двери, норовя сорвать крышу, усталые, озябшие люди, сидя на нарах, пили горячий кипяток вместо чая, настоянный на душистых травах, обычно я им рассказывала что-нибудь из моих любимых писателей: Диккенса, Коллинза, Грина, Достоевского. Чтобы упражняться в сюжете и фабуле, я сама придумывала интересные романы, но не говорила, что это мои, выдавала их на произведения других авторов. Чтоб не утерять стиля, я писала стихи на фанерке (бумаги не было). Правила, переписывала их на другую сторону, опять правила, стеклышком стирала написанное и снова правила. Стихи я читала женщинам, среди них были и профессиональные критики.
Потом все ложились спать и засыпали, а я лежала на своих жестких соломенных матах, прислушиваясь к завыванию ветра, и думала, что неужели я действительно дойду до черты, и меня рано утром на телеге свезут на место захоронения, и там мое окоченевшее мертвое тело ляжет с десятком таких же исхудалых мертвых тел доходяг в одной братской могиле.
Чудесной кличкой меня звали уголовники — «Веселый скелетик». Интеллигенты больше называли: «Кандид».
О чекисте Кузнецове я услышала впервые от «вора в законе» по кличке Косолапый. В своей среде он восхищал всех мастерством домушника. В лагере, при очередной отсидке, он был отличнейшим механиком, слесарем, трактористом, бульдозеристом. К тому же он неплохо играл на гитаре, исполняя жаргонные песенки. Воистину золотые руки были у этого парня. В наш барак Валерий Косолапый заходил к своей подружке Зинке Воробьевой по кличке Воробушек.
Вообще-то в нашем восьмом бараке помещалась только 58-я статья, а Зинка, как 162-я, находилась до прошлого года в «подконвойке», то есть в бараке, отгороженном в три ряда колючей проволокой. Зинка не раз обращалась к Дантону с просьбой перевести ее к женщинам с 58-й статьей, мотивируя свою просьбу тем, что она больше не в состоянии сидеть в «шалмане», она или повесится, или кого-нибудь «укокошит». Дантон ей категорически отказал. Тогда Зинка сшила флаг, нарисовала на нем свастику и, убежав с работы, залезла на крышу конторы, прямо над окном Дантона, стала размахивать этим самодельным флагом.
Ее судили по 58-й статье, и она торжественно вступила в наш барак, объявив, что на целых десять лет избавлена от «шалмана».
— У меня как-то так получалось, что и на воле у меня сплошной шалман, — простодушно добавила она.
В первый же вечер, когда я рассказывала женщинам какой-то английский роман, Зинка нерешительно подошла к нам.
— А мне можно послушать?
— Конечно, Зина, садись. — Я усадила ее на свои маты.
Зинка страстно полюбила мои рассказы.
Когда я стала доходить, никто так горячо не жалел меня, как Зинка. Большинство смирились перед судьбой, некоторые и о Сталине говорили: может, это так надо, аресты невиновных.
Зинка бунтовала против судьбы, кому-то грозила кулачком, бормотала проклятия вперемежку с матерщиной.
Так вот, ее друг Косолапый, зайдя к нам в барак, подошел ко мне.
— Слышь, Валя, нашего начальника Дантона на фронт забирают — давно пора… Я вот раз двадцать просился, не берут, плоскостопие у меня. Ну вот, новый начальник у нас будет Кузнецов, в прошлом чекист, я сидел у него, когда строили канал Москва — Волга, кличку ему наши дали Меценат, понимаешь. Меценат из Чека. Помешан на том, чтоб спасать работников искусства. Смекаешь, к чему дело идет? Вашего брата спасает: писателей, художников, артистов, ну и так далее. На него донос за доносом, анонимки всякие… Вот его и засунули в нашу тьмутаракань, на это Волковское, такого человека — и начальником на задрипанное Волковское. Жаль его, стоящий человек. Я никакой не артист, на гитаре только хорошо играю, и то он мне всячески помог. Он тебя спасет. Наверняка спасет. Это твоя судьба, Валюха, что Меценат из Чека у нас будет начальником.
— Чем он может мне помочь? — пожала я плечами. Разговору этому я не придала особого значения. Меня могло спасти лишь одно: если бы меня отпустили домой к родным, к маме…
Кузнецов приехал в конце ноября. Он обходил бараки в сопровождении Дантона, командира военизированной охраны (ВОХР) и всяких «придурков» (так обычно в лагере называли зека, занимавших привилегированное положение).
— Здравствуйте, женщины, я ваш новый начальник. Есть просьбы или жалобы?
Кузнецов был высок, плечист, добродушен. Просьб почти не было, Жалоб тем более.
— Гражданин начальник, у меня жалоба.
— Я вас слушаю.
Я посмотрела на командира ВОХРа, невозмутимо стоявшего рядом с начальником, и решилась…
— У меня жалоба…
Кузнецов повернулся, посмотрел на меня и поспешно сказал:
— Не вставайте.
Я всё смотрела на командира — простое русское лицо, нос картошкой, — его все панически боялись, хотя он никому не делал вреда. Говорили, что ему на время войны дана власть расстреливать без суда и следствия. Не знаю, так ли это было, но раз в году он убивал, для острастки, одного из уголовников. Перед этим долго совещались в кабинете у начальника, кого же именно. Это было распоряжение сверху.
— Я вас слушаю, — мягко повторил Кузнецов. Я коротко пояснила, что не могу жить без книг (библиотеки-то на участке нет!), что в посылку из дома мне всегда вкладывают книги и бумагу, так вот командир, который сам вскрывает посылки, бумагу «национализирует» для конторы, а книги забирает себе на курево.
— Как на курево? — ахнул Кузнецов.
— Это я точно знаю, и не далее как вчера мне дали томик моего собственного Верхарна с моими пометками на полях, дали только на часок… так вот, около половины страниц были вырваны.
Кузнецов с презрением взглянул на командира и отчеканил:
— Не позднее как через час принесите ей все книги, которые вы еще не успели искурить.
Командир густо покраснел и пробормотал:
— Так точно, принесу.
Кузнецов пошел было дальше, но вдруг вернулся:
— Кем вы были на воле?
— Я писатель.
— Она пишет стихи на фанерке, — не утерпела Зинка, — бумагу-то у нее отбирают.
Он посмотрел на меня, скользнул взглядом по телогрейке — сплошные заплаты, — по соломенным матам, на которых я лежала, взглянул на фанерку…
— Бумаги для вас достану. — И вышел из барака.
Жалоб больше не было. Вскоре командир принес все мои книги и даже извинился за вырванные листы.
Я взяла в руки, наудачу, одну из книг и заявила, что буду сейчас гадать по книге. Но сначала я рассказала всем, как я гадала в последний раз. Это было в 1937 году, во время следствия. У следователя на столе лежал полученный им в тот день книжный паек — книг двадцать — двадцать пять. Когда его вызвали к начальнику, я преспокойно вытащила из стопки томик Брюсова и спрятала в карман пальто. В камере все потянулись к книжке, но я заявила, что сначала погадаю. Все тоже пожелали гадать. Открыв наудачу страницу и заложив пальцем строку, я торжественно спросила:
— Что меня ожидает в ближайшие годы?
Пятеро сокамерников с замиранием сердца следили за гаданием.
— «Лишь смена мук».
Я ошалело смотрела на товарищей. Лица у всех вытянулись. Тогда больше никто гадать не захотел.
— А вот теперь, через шесть лет, я снова решила погадать.
— Не надо, Валя. Ну его. Это ведь глупости, а вдруг что-то страшное выпадет? Но я все же загадала.
— Ладно «Лишь смена мук», но, черт побери, когда муки кончатся, что меня ожидает?
Весь барак в ожидании замер, ответ гласил:
— «Счастье, как с неба, валится». Мы так орали «ура», что прибежали от командира ВОХРа узнать, что случилось.
— Валю Мухину ожидает огромное счастье, — пояснила дневальная.
— Какое? Амнистия, что ли?
— Не знаю, но большое. Она сейчас гадала.
— Тьфу! — Солдат ушел.
Окрыленная обещанием, я лежала на мозолистой твердой ладони судьбы и мечтала. О счастье? В чем оно? Прежде всего — это свобода! Любимая работа — писать, и бумаги сколько хочешь. И еще рядом любовь матери и сестры. Ну, а если еще любимый человек — муж, который тебя понимает и любит, — это уже полное счастье! Ну, а если еще… ребенок, то это уж сверхсчастье! Это неописуемое блаженство, только чтоб у твоего ребенка тоже было все это: свобода, любовь, творчество и, конечно, здоровье, чтоб все это оценить… А вообще счастье — понятие относительное. В каком бы отчаянном положении я ни очутилась, находились люди, которые завидовали мне. Сама не знаю, чему именно завидуют! Может, тому, что я всегда оставалась сама собой, а может, моей потрясающей способности находить радость повсюду, куда она, казалось, и не заглядывала.
Недели через полторы вечером приходит ко мне уборщица из конторы Фрося.
— Мухина, если ты обопрешься на меня, сможешь дойти до конторы? Начальнику охота с тобой поговорить. Но если тебе будет трудно, то не ходи, завтра утром он сам зайдет к вам в барак.
Любопытная Зинка сразу подскочила:
— Иди, Валя, я тоже тебе помогу идти. Мы тебя живо доведем.
— Хорошо, иду.
Кузнецов попросил Фросю дать нам чаю. Достал из шкафчика домашнее печенье и кусок пирога с капустой и яйцом, пододвинул ко мне сахар.
— Ешьте, жена пекла.
Я не заставила себя просить и стала есть пирог, который показался мне неописуемо вкусным.
— Наконец-то принял все дела, все хозяйство, — сказал Кузнецов, отпивая чай, — никогда в жизни не представлял, что бывают такие лагеря. Какая-то опера нищих. В каптерке одни лохмотья грязные, обуви никакой. Все пополнения за счет умерших. Кошмар какой-то. Есть хорошее здание клуба, но нет лимитов на клуб. В клубе плетут маты. Черт знает что!.. И все десять дней думал о вас… о вашей судьбе. Вы ешьте, ешьте, я вам положу еще пирога. Вот я пришел к какому выводу, Валентина Михайловна. Если вы не будете работать, то умрете!
Я удивленно взглянула на него.
— Но меня еле довели до конторы, хотя наш восьмой барак рядом. Разве я смогу… теперь… Кузнецов густо покраснел.
— Вы что… разве я об этой лагерной работе. Я говорю о вашей работе — писательской… Без своей работы вы зачахнете.
— Я пишу стихи на фанерке… Бумаги ведь нет. Но я прозаик…
— Да, я слышал. — Он на миг задумался. — У нас, оказывается, есть хорошие артисты… Московские две, ленинградка, из Киева, Харькова… Они, конечно, тоже тоскуют по сцене. Давайте сделаем так. Я знаю о безобразном случае с вами. Надо же, — мерзавцы! — сактировать живого человека!.. Но пока нам это пригодится. Нет лимита на завклубом… так вот, назначаю вас завклубом. Маты будут плести в другом месте. Я уже перевел. Надо поставить пьесу, хорошую, патриотическую драму, чтоб артистам было что играть. Но пьесы нет. Достать ее негде. Вся надежда на вас, Валентина Михайловна. Вы напишете нам хорошую пьесу?
В Долинке была отличная библиотека, в Караганде тем более, но я поняла… Меценат давал мне возможность писать.
— Спасибо, гражданин начальник, — сказала я от всей души, — спасибо! Я постараюсь написать патриотическую пьесу. Начну писать, как только получу бумагу.
Бумагу мне принес утром замполит, а также ручку, перья, чернила, карандаши. Спросил, в чем я еще нуждаюсь. Я попросила газеты и журналы, какие есть.
Дни, когда я писала свою пьесу, вспоминаются мне как самые счастливые. Утром я просыпалась с ощущением, что сегодня большой праздник и меня ждет что-то очень хорошее.
За окном потрескивает мороз, метет поземка, в бараке гудит раскаленная чугунная печка (кирпичную печку тоже тронуть нельзя — горячая). Дневальная Поленька Чекмарева приносит в котелке кипяток, заваривает его на степных травах, и мы с ней пьем чай из кружек… Иногда Поленька где-то раздобудет морковь или свеклу, испечет их в горячей золе, и мы немножко подкрепимся. Баланда, что дают на завтрак, — это просто мутная вода, и не поймешь, какая именно крупа дает эту муть. Свою пайку хлеба я съедала зараз за обедом.
Пьем чай и беседуем. Поленька — мой друг! Все удивляются несоответствию этой дружбы.
Я выросла в атеистической семье и была неверующей, хотя одно время увлекалась историей религии. Поленька Чекмарева была сектанткой — субботницей. Эта деревенская малообразованная женщина из села Рождественское на Ветлуге знала наизусть Библию!!! По моей просьбе она читала мне главу «Книга Екклесиаста». После чая Поленька убиралась в бараке, а я поуютнее устраивалась на своих матах, делала наброски к пьесе. Два действия, шестеро действующих лиц. Перечитывала свои книги, которые мне вернул командир. Среди них был Велимир Хлебников, и я с большим удовольствием перечитала его поэму «Ночной обыск», и перечитывала еще не раз. Были там Грина «Дорога никуда», «Золотая цепь», «Идиот» Достоевского, томик Есенина. Сестра слала мне мои любимые книги. Больно было видеть вырванные на курево страницы.
Я читала «для заправки» своих любимых авторов и с наслаждением приступала к работе над пьесой.
Первой в барак приходила Зина Фрадкина, которая работала на самом участке — откидывала снег от строений. Она круглый год ходила в черной котиковой шубке, подпоясанной веревкой (словно одеяние средневекового монаха), на ногах какие-то опорки, на голове что-то вроде капюшона, сшитого ею самой.
Зину считали немножко «тронутой» в уме, даже пытались отправить в психолечебницу. Но психиатры нашли ее вполне нормальной.
Начальство, вернее, их жены все время пытались купить у нее котиковую шубку, но Зинаида наотрез отказалась ее продавать.
— Это единственный подарок мужа, который у меня сохранился, — твердила она.
Зина — дочь секретаря обкома, муж ее был ректором университета. И тот и другой в 1937 году расстреляны. Зине, как жене «изменника Родины», дали восемь лет. Двое старших детишек находились в одном детдоме. Младшего, двухгодовалого, определили в другой детдом.
Зина не имела о них никаких известий, хотя посылала директору детдома множество запросов. Наконец получила ответ. Плача, принесла его мне показать.
— Валя, как это понять?
Я прочитала письмо: «Ваш сын умер. Воспитательница привлекается к ответственности. Больше не пишите. Письма приниматься не будут. Директор».
— Валя, что же это такое?
Я вернула письмо, не смея взглянуть ей в глаза, чувствуя себя в чем-то виноватой. Если бы хоть одну десятую этого чувства испытал тот директор.
Зина приходила замерзшая и, прислонившись к печке спиной, смотрела на меня.
— Люблю смотреть на тебя, когда ты пишешь, — сказала она однажды, — у тебя такое лицо!.. Не то что счастливое, но… Я не знаю, как сказать.
Зина освободилась одновременно со мной 1 июля 1946 года и уехала в свою область искать детей. Уехала все в той же котиковой шубке, лишь веревку выкинула. Не знаю, где она теперь. Жива ли? Помню, когда Зина получала свою пайку хлеба (хлеб нам выводили, смотря по выработке), ложилась на нары, накрывалась с головой своей шубкой и так, укрывшись от посторонних глаз, съедала свой хлеб. Зина была глубоко несчастное существо.
Кузнецов, который знал близко мужа Зины и бывал у них в доме, был потрясен, увидев ее такой.
— Она походила на Нору из «Кукольного дома» Ибсена. Женщина-куколка, и такая была красивая. Муж и дети ее обожали, а она любила свою семью беззаветно. И вот семья разрушена, Илья расстрелян, дети где-то в детдоме. Бедная Зиночка, бедный Илья, а он был настоящий коммунист.
В нашем бараке было сто тридцать человек. Сто тридцать личностей, совершенно не похожих одна на другую. Мне особенно запомнились образы настоящих коммунисток.
Была со мной ленинградка — инженер Елизавета Николаевна… Никак не могу вспомнить ее фамилию. Красивая, умная, гордая женщина, партийный работник. Секретарь партийной организации крупного ленинградского завода.
У нее было двадцать лет срока. Когда я освобождалась, она еще оставалась. И все же я встретила ее. Случайно. В Москве. В ЦК. Лет десять спустя. Она меня окликнула в вестибюле.
— Вы Мухина? Валя, ты меня не узнаешь?
Я узнала.
— Елизавета Николаевна!!! Мы обнялись. — Она оттащила меня в угол разговаривать, чтобы не мешать проходящим.
— Валя, что они без нас сделали с народом?! Такая беспринципность, такое равнодушие, трусость! Я опять на своем заводе, опять в партбюро, и то, что я вижу, просто повергает меня в крайнее возмущение. Приехала по этому поводу говорить в ЦК.
Я смотрела на нее и думала: «Эта коммунистка, восемнадцать лет ни за что просидевшая в тюрьме и лагерях, столько пережившая, могла позволить себе и просто отдохнуть. А она приезжает в ЦК, обеспокоенная падением нравственной чистоты народа…»
Так из размышлений об окружающих меня людях, из «Екклесиаста», который мне наизусть читала Поленька Чекмарева, из «Ночного обыска» Велимира Хлебникова, метелей, с разгона кидавшихся на барак и чуть не срывавших крышу, толстых пачек газет, раскрывавших страшную горькую панораму войны, когда каждый день, каждую минуту гибли люди, сотни и тысячи людей, отдавая свои жизни за Родину, — из всего этого сплава родилась моя пьеса «Дом у реки».
Когда я переписала ее начисто, я сообщила Кузнецову. Он назначил читку у себя в кабинете на восемь часов вечера.
Я читала и все сильнее ощущала, как потрясен начальник. Когда прочла заключительную фразу, глаза его были полны слез, он, подойдя к окну, пытался незаметно вытереть их, но слезы набежали снова. Тогда, махнув рукой и не стыдясь своих слез, он сказал внятно и горько: «Какие люди сидят!»
Юношей он начинал работать при Дзержинском, и видеть это беззаконие, что творилось при Сталине, ему было мучительно и нестерпимо. Но что он мог сделать? Потребовать ареста и суда над Сталиным? Это было неосуществимо. На другой день Кузнецов повез куда-то мою пьесу, добился разрешения на ее постановку, и… наш клуб ожил. Режиссером была, помню, ленинградская актриса Екатерина Давыдова. Главную роль играла московская актриса (кажется, из Малого театра) Лиза Фадеева. Все шесть ролей исполнялись профессионалами. В день репетиции их отпускали с работы на два часа раньше.
Настал день спектакля. Клуб был набит битком, вольные и невольные, или, как тогда говорили, — вольняшки и зека.
Меня, как автора пьесы, посадили на первый ряд между начальником и его супругой. Она на вечер принарядилась и только вздохнула, взглянув на мои бесчисленные заплатки — одна над одной и все наполовину оторванные. Днем меня Поленька сводила в баню, где мои вещи, как обычно, прокалили, и теперь вместо духов от драматурга несло не то каленым, не то дезинфекцией.
Декорация была одна на оба действия: дом у парома, из окон вид на реку и лесные дали.
Успех пьесы определился почти сразу. Нельзя забывать, что играли столичные актеры, стосковавшиеся по сцене, но и сама пьеса всем понравилась. Когда опустился занавес и артисты вышли на аплодисменты, все стали кричать: «Автора, автора!»
Так как я не выходила, то кричали все громче, в том числе и артисты. Кузнецов сиял от радости, как будто пьесу написал сам.
— Выходите же на сцену, — тянул он меня. Я отказалась наотрез.
— Но почему?
— Но поймите же, гражданин начальник. Все так возбуждены, и вдруг автор появляется в таком виде. Это как-то не политично.
— Ну, становитесь на скамейку, я вас подниму и буду поддерживать, чтобы вы не упали.
Но я уже раскланивалась со своего места направо и налево.
Овации не утихали.
После спектакля начальник с женой проводили меня до барака.
— Хоть, бы ее одел! — попеняла его жена (назовем ее Ниной Ивановной).
— Как я ее одену? Отберу у тебя платье? В каптерке одни лохмотья, прямо опера нищих какая-то, а не лагерь. Война, конечно. Все идет на фронт.
Утром меня разбудил кто-то из женщин, гаркнув в самое ухо:
— Валька, иди получай гонорар!
В каптерке мне выписали двадцать пять граммов сливочного масла и две огромные селедки — залом.
Одну я дала друзьям, и они посолонились по ломтику. Другую в обед съела зараз с хлебом. Барак взирал на меня с ужасом:
— Обопьешься!!!
Заготовили мне на ночь чуть ли не двадцать банок воды. Я к ней не прикоснулась — не было никакой жажды. А масло я слизнула, как мороженое, без хлеба. Не знаю, что помогло: масло, селедка или овации, как с ехидством уверяла врач Савчук, — но я начала поправляться не по дням, а по часам.
Дней через десять я уже приступила к своим обязанностям завклубом, а когда началась посевная, ушла в поле работать со своей бригадой.
С утра ко мне зашла уборщица Фрося и сказала, что Кузнецов получил из Москвы свои книги и просил меня помочь разобрать их. Чтоб шла немедля, не заходя в столовую.
— Он тебя ждет дома и, наверное, покормит нашего Веселого скелетика.
— А ну тебя, Фрося.
Я умылась и поспешила к Кузнецову. Семья начальника занимала отдельный дом — четыре просторные комнаты.
Мебель, что называется, казенная. Свою он раздал на хранение друзьям, частью раздарил с условием переслать ему книги и ковры, о которых весьма сожалела жена. Все это вчера пришло малой скоростью. Книг было много, несколько ящиков.
— Поможете мне разобраться? — весело спросил Алексей Федорович. — Но сначала позавтракаем, ждем вас.
Я не заставила себя просить.
У Кузнецова были чудесные ребятишки, озорники ужасные, погодки пяти и шести лет, а младшему всего четыре месяца.
Его только что покормили, и он весело болтал руками и ногами в своей кроватке.
— Тяжело приходится Нине Ивановне, — сказал Кузнецов, — и готовить и убирать, за детьми присмотреть, а у нее больное сердце — ишемия, стенокардия.
— У прежнего начальника была домработница из заключенных, — сказала я.
— Да, по лимиту мне положено иметь домработницу, — согласился Кузнецов, — но жена ни в какую…
— Спасибо! — сказала мне Нина Ивановна. — Когда на Алешу сыпались дождем анонимки и доносы, главным свидетелем была именно домработница. Уж она расписала, как мы принимали у себя писателей и художников и говорили потом: «Какие люди сидят!» Сколько я тогда пережила, боялась, что его арестуют, но, слава богу, ограничились переводом сюда, в богом забытый участок, и отняли квартиру в Москве. Шут с ней. Хорошо хоть, что Алеша рядом.
После завтрака, пока Нина Ивановна готовила обед, мы с Кузнецовым разобрали книги, расставили их на приготовленные пустые стеллажи. Осталось еще два ящика. Я заметно устала.
— Хватит, завтра расставим остальные, — решил Кузнецов. — А сегодня после обеда будем отдыхать и разговаривать… Я попрошу вас рассказать нам…
— Как я попала в лагерь?
— Нет. Я слышал… что это за два дня, после которых вы впервые за шесть лет пали духом и стали доходить?.. Расскажите.
— Алеша! Может, ей неприятно вспоминать, — остановила его жена. Но я согласилась.
— Я же не дохожу больше. Вы спасли мне жизнь. Я непременно расскажу. Ведь он начальник лагеря, ему только полезно знать.
После обеда я хотела помочь вымыть посуду, но Нина Ивановна не дала.
— Я сама, вы отдыхайте. Я провожу ребятишек во двор кататься на санках, сварю кофе…
— Это сделаю я, — решил Кузнецов. И вот мы сидим, устроившись возле стеллажей с книгами, и я им рассказываю о тех двух днях.